Мама, ты ещё не умерла?

Мне было двенадцать, когда всё началось. Хотя, наверное, всё началось гораздо раньше, просто я не замечал. Дети вообще редко замечают, как взрослые медленно угасают заживо. Они видят только внешнее: усталые лица, приглушённые голоса. А то, что происходит внутри, уже не для детских глаз.

В тот день мы с папой ехали в больницу. Ноябрь выдался серым, с дождём, который барабанил по лобовому стеклу старенькой «шестёрки». Дворники скрипели, оставляя на стекле мутные разводы, и папа всё время наклонялся вперёд, вглядываясь в дорогу.

— Ты не волнуйся, — сказал он, не поворачивая головы. — Маме просто сделают операцию, и всё будет хорошо.

— А что у неё?

— Миома. Это… — он запнулся, подбирая слова, — это женская болезнь такая. Опухоль, но не страшная. Её удалят, и мама поправится.

Я кивал, глядя на дорогу. Тогда я мало понимал в медицинских терминах. «Миома» звучало как что-то из учебника биологии. Но слово «операция» пугало. Я представлял себе ножи, белые халаты. В моём двенадцатилетнем воображении больница была местом, откуда люди либо возвращаются другими, либо не возвращаются вовсе.

Мы припарковались у серого пятиэтажного здания. Папа заглушил двигатель и некоторое время сидел неподвижно, сжимая руль. Его пальцы побелели.

— Пойдём, — наконец сказал он, выходя из машины.

Медсестра в белом халате провела нас по длинному коридору с выкрашенными в бледно-зелёный цвет стенами. Наши шаги гулко отдавались в тишине. В палате на кровати лежала мама. Она выглядела маленькой и бледной на фоне казённого белья, и я вдруг понял, что никогда раньше не видел её такой беспомощной.

— Ой, вы пришли! — она попыталась улыбнуться, но улыбка вышла кривой, будто приклеенной. — Ну что вы, не надо было. Я тут не одна, тут медсёстры, врачи…

— Как ты? — папа подошёл к кровати и взял её за руку.

— Да как… Нормально. Завтра операция, потом полежу немного, и домой.

Я стоял в дверях, не решаясь подойти. Что-то в этой палате, в мамином голосе, в том, как она сжимала папину руку, говорило мне: всё изменится. Что-то сломалось в этом мире, и обратно уже не соберётся.

— Садись, сынок, — мама похлопала по краю кровати. — Что ты там стоишь, как чужой?

Я подошёл и сел. Мама погладила меня по голове привычным движением, как делала тысячи раз до этого. И от этого жеста мне вдруг захотелось плакать. Я сжал зубы и уставился в пол.

— Дома-то как? — спросила она. — Папа готовит?

— Готовит, — буркнул я.

— И что готовит?

— Блины.

— Блины? — мама удивлённо подняла брови. — Это он умеет?

— Умеет, — сказал папа с наигранной бодростью. — Ещё как умеет. Правда, муку мы всю перевели, и крахмал пришлось использовать.

— Крахмал?! — мама рассмеялась, и на мгновение её лицо стало прежним — живым, тёплым. — Господи, папа, ну ты даёшь. Крахмал для блинов…

— А что? — папа пожал плечами с деланной обидой. — Нормальные блины получились. Тонкие, кружевные. Правда, сын?

Я кивнул, хотя на самом деле блины больше напоминали резиновые подошвы, и мы их еле доели, поливая сгущёнкой, чтобы хоть как-то заглушить вкус крахмала.

— Ладно, — мама вздохнула и откинулась на подушку. — Вы уж без меня… Не балуйтесь. Уроки делай, — это уже мне. — Папе помогай.

— Помогаю, — сказал я.

Мы просидели в палате ещё около часа. Говорили о всяких пустяках: о школе, о соседях, о том, что наш пёс Дружок тоскует и не ест без мамы. Мама слушала и кивала, но я видел, что мысли её где-то далеко. Она смотрела в окно, на серое небо, и в её глазах была та самая пустота, которую я потом буду видеть годами.

Когда мы уходили, мама вдруг сказала папе:

— Ты это… Если что, документы в верхнем ящике комода. Ну, знаешь, на всякий случай.

Папа вздрогнул.

— Что значит «на всякий случай»? Всё будет хорошо, Маш. Врачи сказали…

— Да я знаю, что сказали, — мама натянуто улыбнулась. — Ну, мало ли. Всякое бывает.

По дороге домой мы молчали. Папа курил одну сигарету за другой, стряхивая пепел в приоткрытое окно. Дождь усилился, и дорога превратилась в мутную серую реку. Я смотрел на фары встречных машин и думал о том, что «на всякий случай» — это самое страшное, что можно сказать ребёнку перед операцией матери.

Операция прошла успешно. Мама вернулась домой через две недели — похудевшая, бледная. Папа встретил её с букетом хризантем, которые она почему-то поставила в угол, даже не развернув бумагу. Я приготовил ужин — макароны с сосисками, единственное блюдо, которое я к тому времени более-менее освоил. Мама поела немного, потом сказала, что устала, и ушла в спальню.

Я думал, что теперь всё будет как раньше. Что вернутся лыжные походы по выходным, вечерние разговоры, прогулки с Дружком вдоль реки. Что мама снова начнёт печь свои фирменные пироги с капустой, а папа будет ворчать, что она слишком много времени проводит на кухне. Что жизнь вернётся в привычную колею.

Но этого не произошло.

Мама стала другой. Она почти не выходила из дома. Утром вставала, варила что-то, садилась в кресло перед телевизором и… оставалась там до вечера. Телевизор работал круглосуточно — новости, ток-шоу, сериалы, снова новости. Мама смотрела всё подряд, но было видно, что она не вникает в происходящее на экране. Просто фон.

Однажды я пришёл из школы и застал её за странным занятием. Она сидела на полу в спальне, разложив вокруг себя какие-то бумаги, старые фотографии.

— Мам, что ты делаешь?

Она подняла на меня отстранённые глаза.

— Приданое готовлю, — сказала она спокойно. — Вот, смотри. Это платье я хочу, чтобы ты отдал тёте Люде после… ну, после похорон. А эти фотографии — их можно в рамки вставить на поминках. Вот эту, где я молодая, на памятник. Ты запомни, сынок, на памятник вот эту.

Я стоял и не знал, что сказать. Внутри всё сжалось в тугой комок. Мне хотелось закричать, что никаких похорон не будет, что она с ума сошла, что так нельзя. Но я молчал. Только смотрел на фотографию, которую она мне протягивала, — молодую женщину с длинными волосами и весёлыми глазами. Моя мама была другой.

— Мам, перестань, — наконец выдавил я. — Всё же хорошо. Операция прошла, ты поправишься.

— Конечно, поправлюсь, — она кивнула с той же странной улыбкой. — Но мало ли. Всякое бывает. Ты запомни, запомни…

Это «запомни» стало её любимым словом. Запомни, где лежат документы. Запомни, кому звонить, если что. Запомни, что я хочу, чтобы меня похоронили рядом с бабушкой. Запомни, запомни, запомни…

Я запоминал.
А потом перестал. Просто перестал слышать. Как будто внутри меня включился какой-то защитный механизм, который отсекал эти разговоры, не давал им проникнуть в душу. Иначе я бы сошёл с ума.

Папа реагировал иначе. Он замкнулся. Приходил с работы, ужинал, ложился на диван с книгой и лежал так до ночи. Книга была одной и той же — «Тихий Дон», которую он начинал читать ещё в молодости и так и не дочитал. Иногда он переворачивал страницы, но было видно, что он не читает. Просто механическое движение.

Телевизор работал. Дни тянулись серой вереницей. Дружок, наш пёс, лежал у моей кровати, положив голову на лапы. Лыжи, которые раньше стояли в прихожей, убрали в кладовку. Шахматы, в которые мы играли с папой по вечерам, пылились на полке.

Я учился. Учился хорошо, потому что это был единственный способ вырваться из этого дома. Я делал уроки, читал книги, мечтал о том, как поступлю в институт и уеду. Куда угодно — лишь бы подальше от этого телевизора, от этих разговоров о гробах и похоронах, от этой медленной смерти, которая происходила у меня на глазах.

В старших классах я начал задерживаться после школы. Записался в шахматный клуб, потом в секцию лёгкой атлетики, потом просто гулял по улицам, лишь бы не идти домой. Дом перестал быть домом. Он стал местом, где я ем и сплю, а всё остальное где-то там, за его стенами.

Мама часто сдавала анализы. Это стало её работой. Каждую неделю она ходила в поликлинику, сдавала кровь, ещё что-то, потом сидела в очереди к врачу, потом возвращалась домой и сообщала:

— Всё плохо. Эритроциты повышены. Мне сказали, что это опасно. Я скоро умру.

— Мам, — я старался говорить спокойно. — Врачи сказали, что это лечится. Просто нужно пить лекарства и наблюдаться.

— Ты не понимаешь, — она качала головой. — Это рак крови. Это смертельно.

— Это не рак, — я уже устал объяснять. — Это эритремия. Это…

— Какая разница! — она повышала голос. — Какая разница, как это называется! Я умру, и вы останетесь одни. Ты думаешь, я не вижу, как вы устали от меня? Думаешь, я не понимаю, что стала вам обузой?

Я не знал, что на это ответить. Потому что где-то в глубине души понимал: она права. Мы устали. Мы не знали, как её вытащить из этой ямы, и от этого злились на себя, на неё, на весь мир.

Я поступил в институт в большом городе. Это был мой билет на свободу, и я вцепился в него, как утопающий в спасательный круг. Общежитие, лекции, новые знакомства, всё это было другой жизнью, не похожей на ту, что осталась дома.

Первое время я звонил каждый день. Потом раз в неделю. Голос мамы в трубке всегда звучал одинаково тихо, бесцветно, будто она говорила из-за стены.

— Как дела? — спрашивал я.

— Плохо. Я скоро умру.

— Мам, ну что ты опять…

— Не перебивай. Слушай. Я хочу, чтобы ты знал: если я умру, не надо устраивать пышных похорон. Скромно, без цветов. И не забудь про памятник, я тебе говорила…

— Мам, я в институте. У меня сессия. Давай не будем…

— А, ну да, — она замолкала на секунду. — У тебя своя жизнь. Тебе некогда.

В трубке начинал бормотать телевизор. Мама отвлекалась:

— Ой, тут по телевизору показывают… Подожди, я послушаю.

И я слушал вместе с ней — три минуты, пять, десять. Новости, прогноз погоды, рекламу стирального порошка. Потом мама говорила:

— Ладно, сынок. Позвони, если что.

И клала трубку.

Иногда трубку брал папа.

— Привет, сын.

— Привет, пап. Как вы там?

— Нормально.

— Как мама?

— Как обычно.

Пауза. Телевизор бормочет что-то о политике, о ценах, о том, как страшно жить.

— Пап, может, вам приехать? Я тут нашёл хорошего врача…

— Сынок, ты знаешь, что мама скажет. «Мне скоро в гроб, зачем мне врачи». Она не пойдёт.

— Но можно же попробовать…

— Сынок, — папин голос становился жёстче. — Ты не понимаешь. Мы своё отжили. Не лезь.

Я не лез. Просто приезжал на каникулы и каждый раз заставал одну и ту же картину. Телевизор. Кресло. Мама с отсутствующим взглядом. Папа с недочитанным «Тихим Доном». Грязная посуда в раковине. Вытертый линолеум с торчащими углами. Дружок постарел, облысел, но всё ещё лежал у моей кровати, когда я приезжал.

— Ой, сынок приехал! — мама оживлялась на минуту. — Что тебе приготовить? Может, пироги?

— Не надо, мам. Я не голодный.

— А что я тебе купила! Смотри, вот свитер. В магазине был, я подумала, что тебе пойдёт.

Свитер был уродливый, из дешёвого акрила. Я надевал его, хотя он кололся, и говорил:

— Спасибо, мам. Очень удобный.

— Ага, я знала, что понравится, — она улыбалась. — Ты у меня такой красивый. В кого только?

Потом она снова садилась в кресло, и телевизор поглощал её. Я сидел рядом, на диване, и чувствовал, как между нами растёт стена.

Я окончил институт. Работал. Женился. Родилась дочь. Всё это происходило как будто в другой реальности — яркой, полной событий, звуков, цветов. Я жил. А в старом доме жизнь остановилась.

Мама звонила всё реже. Когда я звонил ей, каждый разговор был одинаковым:

— Мам, как вы?

— Плохо. Я скоро умру.

— Как папа?

— Он тоже. Телевизор смотрит.

— Может, приедете? Маша соскучилась по бабушке.

— Ой, сынок, куда нам ехать. Мы старые. Нам скоро помирать.

— Мам, вы еще не старые.

И так из года в год.

Я перестал приглашать их на праздники. Перестал предлагать поездки.

— Нам это не надо. Нам скоро в гроб.

И это сумасшествие принимало ужасающие масштаб. Мама купила гроб и поставила его в сарае. Она показала его мне, когда я приехал:

— Вот, смотри. Хороший гроб. Красный ситец. Я специально выбрала, чтобы недорого, но достойно. Тебе не придётся тратиться.

Я смотрел на этот гроб и чувствовал, как внутри меня что-то умирает. Не мама — она была жива, это было очевидно. Умирала моя любовь к ней. Умирало желание помогать, спасать, вытаскивать. Каждый раз, когда я слышал «мне скоро в гроб», я чувствовал, как от меня отрывается кусок. Сначала это было больно. Потом безразлично.

Моя дочка Маша росла. Она была весёлой, любопытной, живой. Когда ей было пять, я привёз её к родителям.

— Бабушка! — она вбежала в комнату, радостно оглядываясь. — Как у вас тут… интересно!

Мама сидела в кресле перед телевизором. Она посмотрела на внучку без особого интереса.

— Ага. Приехала. Ну, садись, смотри телевизор.

Маша не хотела смотреть телевизор. Она хотела играть. Она притащила куклу, книжку с картинками, начала рассказывать про детский сад, про подружку Катю, про то, как они лепили снеговика. Мама слушала вполуха, иногда кивая, но было видно, что ей это неинтересно. Она смотрела на экран, где шло очередное ток-шоу.

— Бабушка, а почему ты всегда телевизор смотришь? — спросила Маша.

— Потому что мне скоро умирать, — ответила мама спокойно. — Мне уже ничего не надо.

Маша замолчала. Я видел, как она растерялась. Не поняла, но почувствовала что-то нехорошее. Я увёл её в другую комнату, сказал, что бабушка устала, что нужно посидеть тихо. Маша послушно кивнула, но в её глазах было недоумение.

Вечером, когда мы ехали домой, она спросила:

— Папа, а бабушка больна?

— Да, — сказал я. — Она больна.

— Она умрёт?

Я долго молчал.

— Все когда-нибудь умрут, Маша. Но это будет не скоро.

— А почему она говорит, что умрёт завтра?

Я не знал, что ответить. Я и сам не знал, почему.

Сейчас мне тридцать восемь. Моей дочери тринадцать. Мама жива. Ей пятьдесят восемь, и она по-прежнему говорит, что умрёт завтра. Гроб сгнил в сарае, и она купила новый.

Я приезжаю редко. Сижу два часа, пью чай, слушаю про то, как всё плохо, и уезжаю. Дом не изменился: те же вытертые ковры, тот же телевизор, та же тишина, прерываемая бормотанием Малахова. Папа постарел, поседел.

Мама всё так же сидит в кресле. Она располнела, обрюзгла. Иногда она смотрит на меня и говорит:

— Ты знаешь, сынок, я ведь всё для тебя. Всё. Я жила только для тебя. А теперь… теперь мне осталось немного.

И я киваю. Молчу. Не спорю. Потому что спорить бесполезно. Бесполезно предлагать врачей, поездки, книги, хобби. Бесполезно говорить о том, что жизнь продолжается. Для неё жизнь закончилась в тот день, когда ей сказали «эритремия». Только она этого не заметила.

Я боюсь приезжать в этот дом. Боюсь, потому что вижу в нём своё будущее. Мне тридцать восемь, а я уже иногда ловлю себя на мыслях: «А зачем это всё? Зачем напрягаться, если всё равно умрём?» Я гоню эти мысли, но они возвращаются. Как тени, которые выползают из углов старого дома и тянутся ко мне.

Я смотрю на свою дочь и думаю: «Только не с тобой. Только не так». Я стараюсь быть живым — ходить в походы, читать книги, встречаться с друзьями, путешествовать. Но иногда, вечером, когда я устал и хочу просто посидеть перед телевизором, мне становится страшно.

Недавно я прочитал статью о выученной беспомощности. Это когда человек перестаёт пытаться что-то изменить, потому что привык, что от него ничего не зависит. Я подумал: это про маму. И про папу. И, может быть, немного про меня.

Но я не хочу сдаваться. Я хочу жить. По-настоящему жить, а не существовать под бормотание телевизора. Я хочу, чтобы моя дочь видела перед собой живого отца, а не тень в кресле.

Иногда я звоню маме и говорю:

— Мам, приезжайте к нам. Просто так. Погостить. Маша соскучилась.

— Ой, сынок, куда нам. Мы старые. Нам скоро помирать.

— Мам, ну какие вы старые? Вам пятьдесят восемь.

— Для нас это старость. Мы своё отжили.

И я вешаю трубку. И иду гулять с собакой. И думаю о том, что где-то там, в старом доме, телевизор продолжает бормотать, а мама продолжает ждать смерти.

В прошлом году я всё-таки решился. Приехал без предупреждения, один, без жены и дочери. Мама сидела в кресле, как всегда. Папа был на кухне, гремел чашками.

— Сынок? — мама удивилась. — Ты чего приехал? Что-то случилось?

— Ничего не случилось, мам. Просто приехал поговорить.

— Поговорить? — она насторожилась. — О чём?

Я сел на диван. Взял пульт и выключил телевизор. В комнате стало тихо — так тихо, что я услышал, как капает вода из крана на кухне.

— Мам, — сказал я. — Я хочу тебя спросить. Ты правда веришь, что умрёшь завтра?

Она молчала. Смотрела на меня и в её глазах было что-то, чего я давно не видел. Растерянность? Боль? Я не понял.

— Я… — она запнулась. — Я не знаю. Я так привыкла…

— Привыкла к чему, мам? К тому, что ты умираешь? К тому, что жизнь закончилась?

— А что, разве нет? — она вдруг повысила голос. — Ты думаешь, это жизнь? Сидеть тут, смотреть в этот ящик, ждать, когда всё кончится? Думаешь, мне это нравится?

— Тогда почему ты ничего не меняешь?

— А что я могу изменить? — она отвернулась. — Мне пятьдесят восемь. У меня букет болезней. Кому я нужна?

— Мне нужна, — сказал я. — Папе нужна, Маше нужна. Ты нужна нам, мам. Живая. Не тень в кресле.

Она молчала долго. Я видел, как дрожат её руки, как она сжимает подлокотники кресла.

— Я не знаю, как, — наконец прошептала она. — Я не знаю, как вернуться. Я так долго ждала смерти, что забыла, как жить.

— Я помогу, — сказал я. — Мы вместе попробуем. Только не сдавайся, пожалуйста.

Она посмотрела на меня и в её глазах блеснули слёзы. Настоящие слёзы, а не те привычные, которыми она сопровождала разговоры о гробе.

— Хорошо, — сказала она. — Хорошо, сынок. Давай попробуем.

Мы начали с малого. Я купил маме новый халат — яркий, красный, вместо того серого, который она носила лет десять. Она сначала отнекивалась, говорила, что «не для кого наряжаться», но потом всё-таки надела. И, кажется, даже немного ожила.

Я привёз ей книги — лёгкие, смешные, про женщин, которые в пятьдесят лет начали новую жизнь. Она читала их по вечерам, вместо телевизора. Иногда даже смеялась.

Папа тоже изменился. Медленно, но изменился. Он достал из кладовки лыжи, смазал их, проверил крепления. Сказал, что, может быть, зимой они с мамой выйдут на лыжню, как в старые времена.

Телевизор теперь работал только утром. Мама смотрела новости, потом выключала. Я научил её пользоваться интернетом, и она начала переписываться с тётей Людой, своей старой подругой, с которой не общалась много лет.

Это не значит, что всё стало идеально. Мама по-прежнему иногда говорит о смерти. Но, что важнее, она начала говорить и о другом. О том, что хочет увидеть, как Маша окончит школу. О том, что мечтает съездить на море хотя бы раз в жизни.

Она всё ещё боится жить. Но теперь она боится и умирать, а это, как ни странно, прогресс.

Я пишу это поздним вечером, сидя на кухне в своей квартире. Маша спит, жена читает книгу в гостиной. За окном идёт дождь, такой же, как в тот ноябрьский день, когда мы с папой ехали в больницу.

Мама звонила сегодня. Голос у неё был бодрый, насколько это возможно.

— Сынок, я записалась на вязание. Представляешь? Мне сказали, что у меня хорошо получается.

— Здорово, мам. Я рад.

— И ещё… — она помолчала. — Я хотела спросить. Может, вы приедете на выходных? Я курицу запеку. Помнишь, ты любил?

— Помню, мам. Приедем.

— Только это… — она запнулась. — Не надо про гроб. Пусть стоит. Мало ли. Но пока не надо.

— Хорошо, мам. Не будем.

Я повесил трубку и долго сидел, глядя на дождь. Думал о том, что жизнь — странная штука. Она может остановиться в один момент и стоять годами, десятилетиями, пока кто-то не придёт и не скажет: «Хватит. Пора двигаться дальше».

Я не знаю, сколько ещё проживёт мама. Может, год. Может, десять. Может, двадцать. Но я знаю одно: пока она жива, есть шанс. Шанс на то, что она вернётся. Шанс на то, что тени в старом доме отступят, и там снова зажжётся свет.

А если нет… что ж. Я сделал, что мог. И я не стану тенью. Я буду жить сегодня. Прямо сейчас. Пока могу.

Оцініть статтю
Додати коментар

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!:

Мама, ты ещё не умерла?
Подруга называется