А ночью она ушла. К Володьке.

— У-ух, змеюка! Чего губы раздула, улыбайся сватам. Вот уйдут оне, я те задам жару! Улы-бай-ся! — шипит мать на ухо Машке, делая вид, что поправляет на ней платок.

Машка стоит, опустив голову, не шелохнется. Люд натолкался в горницу, ну тьма, дышать нечем: толстые сват и сватья, претендент на руку Машки, он же Никитка Берестяной, по девкам ходок известный, ну и сваха, разумеется — полоротая бабка Грипина, куда ж без нее. Сваха как раз занималась тем, что раззявив рот и раскорячившись на табурете, вещала о достоинствах жениха и его родителей.

— Парень веселый, заводной, умеет налаживать связи…

Крякнул где-то в углу Машкин дед. Отец в кулак кашлянул. «Эвона как завернула, старая, черного кобеля в белу тряпицу, — шепнул дед отцу, — связи он налаживает… Усех девок попортил, паразит, связист, мать его в пекло.»

«Тихо, батя! Услышат же!» — насупился отец Машки, а сам щеки так и надул, сдерживая смех от замечания деда.

— Лавка ихняя семейная приносит хороший доход, — сыпала горохом сваха Грипина, — Мария ваша, считай, в белоручки пойдет, скоко ж можно в полях пахать девке, у ней вон кожа какая нежная…

— Будешь улыбаться, нет? — придушила мать горло Машке завязками платка. Все это время она делала вид, что перевязывала его, надеясь повлиять на дочь безмолвными ругательствами мимики.

Машка еще больше губу выпятила, телом вся напряглась. Стоит каменная.

— Так что скажете? — не вытерпел сват, перебив Грипину. Было душно в горнице, и ему не терпелось скорее покончить с делом.

Мать Машки, выглянув уже из-за спины оной, подобострастно пластаясь перед кучерявым женихом и его родителями, запела:

— Застеснялась девка, в стыд вошла. Семнадцать годков всего. Стоит аки пень. Что ж поделать с ней? Хоть слово скажи, а? По нраву жених тебе?

Молчит, проклятая. Все на нее смотрят, а она молчит! У матери уже глаза от напряжения красные. Куда они ее еще так пристроят, а? Семья зажиточная, дом отдельный готов, а у них пятеро девок по лавкам. Всех пристрой! А Машка вторая по старшинству. Простые крестьяне. Чего ждать? Обожглись с первой дочкой, а с этой нет уж! Та тоже все отказывала, а теперь сидит, двадцать и один год ей, никто не сватается.

— По нраву, по нраву, чего уж там, — ответил за Машку ее отец, вставая, — молчание знак согласия. Давайте мы с вами, дорогие сваты, все обсудим как полагается и на первый же мясоед обвенчаем наших деток… Мы люди не богатые, в приданое можем дать…

Пошел торг. Сваты требовали чего-то еще на приданое. Базар устроили.

Машка замерла, не дышит, ничего больше не слышит. Отцу перечить не смеет. У самой же в груди сердце рвет, кричать охота. Бежать бы на край света… «Володьку, только за Володьку хочу…» — так думает.

Как ушли сваты, Машка выдохнула. Запрыгали вокруг нее сестры, галдят «невеста, невеста». Отец пол со лба утер и вышел во двор. Старшая сестра сидит в углу и смотрит на Машку с завистью. Мать, проходя, толкнула ее, замахнулась ладонью:

— У-ух, змеюка! Чуть все не испортила! Иди свиньям дай, чтоб глаза мои тебя не видели. И про Володьку своего забудь, потом еще спасибо нам скажешь, что уберегли от нищеты, за порядочного человека выдали. А за Володьку хоть так, хоть сяк не вышла бы ты! Ни за что не получила бы благословения!

Машка взяла ведро с помоями в сенях, пошла к сараям. Зайдя внутрь и вдохнув смрад от скотины, остановилась. Ведро наклонила над яслями. Свиньи завели свое «хрю-хрю», рылами друг друга отталкивают… Смотрит на них Машка и чувствует, что сейчас просто осядет, упадет в грязную, истоптанную солому. Плечо само нашло обо что опереться. Дала девка волю рыданиям. Стоит и трясется вся.

Ни грамоты Машка не ведала, ни счета, и никакими особыми познаниями не обладала. Твердо знала она лишь одно: что любит «свово Володьку» — накрепко, на всю жизнь. Больше ей ничего не надобно.

С Володькой их свела судьба еще в детстве.

Деревня невелика — все у всех на виду. Володька жил на отшибе, у самого леса, в курной избе, что насквозь пропахла дымом и бедой. Отец его, бравый солдат, ушёл на службу, когда Володьке было пять годов, и сгинул где-то в чужой стороне — то ли в бою пал, то ли в лихоманке слёг, то ли вовсе в плену сгинул, только матери пришла бумажка: «Пропал без вести». И осталась она одна с парнишкой на руках, худющая, вечно в чёрном платке, глаза запали, руки в работе до крови. Жили тем, что подадут добрые люди да что сами с огорода вытянут. Володька с малолетства знал, что такое голод: по весне щи из лебеды хлебали, хлеб пекли с мякиной, а по праздникам мать варила пустые щи — без мяса, зато с грибами.

Детьми они с Володькой и не думали ни о чём таком. Бегали вместе по лугам, рыбу удили в пруду, ягоды в лесу собирали. Володька был старше на три года, но с Машкой возился как с ровней — на ссадины ей дул, из крапивы выручал, за грибами водил. Бывало, сядут они на старую берёзу у околицы, и Володька травит байки — что слышал от стариков, что сам придумает. Машка слушает, глаза раскрыв, и смеётся звонко, аж по всей улице слышно.

— Володька, а Володька, а ты когда большим станешь, куды пойдёшь? — спрашивала она, болтая ногами.

— Куды надо, туда и пойду, — отвечал он, щурясь на солнце. — Может, в город подамся, может, в извозчики пойду. Лишь бы мамку из нужды вытащить.

— А женишься? — не унималась Машка.

Володька на неё глядел, в веснушках, с вихрами рыжими, и ухмылялся:

— На тебе, что ли?

Машка фыркала, краснела до ушей и толкала его в плечо:

— Дурак ты, Володька! Дразнишься.

А он смеялся, но в глазах у него было что-то тёплое, такое, что Машка потом, уже дома, в сенях стоя, вспоминала и улыбалась сама себе.

Шло время. Володька вытянулся, раздался в плечах, рыжие вихры потемнели до русого, на лице появилась та самая мужская угловатость, что у парней к восемнадцати годам проступает. Работал он с утра до ночи: нанимался к соседям сено косить, дрова колоть, плотничал понемногу, и хоть гроши это были, а мать его не голодала уже. Изба у них, правда, так и стояла кривая, с подслеповатыми оконцами, но Володька крышу перекрыл за лето, печь поправил — говорил, что к зиме всё в порядок приведёт.

Машка к тем порам из тонкой девчушки в девицу перекинулась — грудь налилась, талия обозначилась, походка стала плавной, и на каждом празднике парни на неё поглядывали, но она ни на кого не смотрела. Только когда Володька проходил мимо, она замирала, как косуля, и глаза её сами собой искали его.

А случилось это два года назад. На Ивана Купалу. Вся деревня у костра гуляла, венки плели, через огонь прыгали. Машка стояла чуть в стороне, придерживая рукой венок на голове, и вдруг почувствовала на себе взгляд. Обернулась — Володька. Смотрел так, как смотрят на то, что дороже жизни. Серьёзно, глубоко, с тоской и с такой решимостью, что у Машки дух перехватило. В том взгляде было не детское озорство, а мужское, острое, как нож, понимание: ты — моя, и ничья больше.

Машка поперхнулась воздухом, щёки её полыхнули жаром. Венок с головы сбился, а она и не заметила. Подошла к нему сама, на ватных ногах.

— Володька… — выдохнула, и голос сорвался.

Он взял её за руку — пальцы его были шершавые, горячие — и притянул к себе, к самому уху прошептал:

— Не гляди так, Машка. А то я все мысли растеряю. Знаешь, сколь я о тебе думаю? Ночи не сплю, бывает. Всё понять хочу — а можно ли мне на тебя зариться?

Машка, не помня себя, ответила ему тем же взглядом — с испугом, с надеждой, с такой любовью, что у самой внутри всё перевернулось.

— Можно, — шепнула она, набравшись смелости.

Он сжал её пальцы:

— Твоя мать меня со двора гонит, как собаку шелудивую. А отец твой пальцем грозит. Я ведь небогатый, Машка. Некуда мне тебя вести, кроме как в ту избу, где мыши по углам. Ты подумала?

— Думала, — ответила она твёрдо, глядя ему в глаза. — И не надо мне богатства. Ты у меня один. Только бы ты рядом был, а всё остальное — наживём.

Володька тогда не сдержался — поднёс её руку к губам, поцеловал костяшки, и тут же оглянулся, как бы кто не увидел. Вокруг орали, плясали, но никто на них не глядел. И они стояли, два одиночества, сцепившись руками, и будто всё на свете им было нипочём.

С тех пор и началось. Встречались тайком: за оврагом, в логу у реки, в лесу, где черника поспевала. Володька всегда приходил первым, ждал, прислушиваясь к каждому шороху. Машка кралась из дому, когда мать засыпала, босиком по росе, сердце колотилось. А как видели друг друга — сразу будто свет вокруг них разгорался.

— Ну, здравствуй, — выдыхал Володька, обнимая её за плечи, и в голосе его было столько нежности, что Машка готова была в нём раствориться.

— Здравствуй, Володя, — шептала она, пряча лицо у него на груди.

Он гладил её по голове, по косам, целовал в макушку, и говорил, всё говорил — о том, как избу пристроит, как корову купит, как мать свою поставит на ноги и к родителям Машкиным пойдёт свататься, с повинной, с честью.

— Я всё сделаю, Машутка. Ты только верь мне. Год, два — и я встану на ноги. Мне бы только дельно взяться, а уж я выкручусь.

Машка слушала, кивала, в каждой жилочке своей верила. Но внутри уже тогда холодело — она знала, что отец и мать ни за что не отдадут её за бедного солдатского сына. И чем больше она любила, тем страшнее ей было. Она боялась одного — что они ее силком выдадут, а она и пикнуть не посмеет.

— Володька, — бывало, спрашивала она, сжимая его руку, — а если нас разлучат? Если за другого приневолят?

Он хмурился, лицо его становилось жёстким, почти взрослым, не по годам.

— Не дам, — коротко отвечал. — Пусть только попробуют. Я тебя у любого отобью, хоть у купца, хоть у князя. Ты — моя, и всё.

И Машка, слыша это, вздыхала полной грудью и снова таяла в его руках. Но дома, стоило ей переступить порог, как мать уже впивалась в неё взглядом и шипела:

— Где шлялась, змея? Опять с этим оборвышем миловалась? Я тебя, курву, поститься в монастырь отправлю, попомни моё слово! И чтоб духу его больше — слышишь? Иди свиньям дай, нечего глаза отводить.

Машка молчала, покорно брала ведро и шла к хлеву. А там, в темноте, в запахе навоза и соломы, давала волю слезам, прикусывая губу, чтобы никто не услышал.

Да… Не знала Машка ни грамоты, ни счёта, не читала книг, но крепко, намертво запомнила тот взгляд Володьки у костра. И поняла тогда, что любовь — это вот так: когда не нужно ни слов, ни обещаний, а достаточно одного только взгляда, чтобы на всю жизнь себя связать. И что никакая сила, никакие сваты, никакая материна змеиная злость не вынут из её груди этого — Володькиного, единственного,навеки.

А потом Володьку забрали на службу.

Пришла повестка в волость. Он пришёл к Машке в ночь перед уходом — подкрался к хлеву, где они часто встречались, и замер в тени.

Машка сама его почуяла. Выскочила босая, в одной рубахе, волосы растрёпаны, глаза горят.

— Володька!

Он прижал её к себе так крепко, что она пискнула.

— Забирают, Машка. На три года. А то и больше, — голос его был глухой, чужой, как у старого мужика. — Ты жди меня. Слышишь? Что бы тебе ни говорили, какие бы сваты ни приходили — ты жди. Я вернусь, Машутка. Вернусь и в ноги твоим родителям поклонюсь, всё отработаю, всё им возмещу. Только ты не дай себя сломать.

Машка уткнулась ему в грудь, вся тряслась.

— Буду ждать, — шептала она в его рубаху, — буду, Володя. Хоть десять лет, хоть век. Ты только вернись.

— Вернусь, — пообещал он, и в том обещании было столько силы, что Машка поверила.

Он поцеловал её в лоб, в щёки, в губы — коротко, жадно, будто вбирал её в себя, и тут же отстранился.

— Беги, — сказал, — заметят — худо будет.

И сам исчез в темноте, как тень. А Машка ещё долго стояла у хлева, прижимая руки к груди, и слушала, как затихают его шаги.

Утром она уже знала: ушёл. По деревне разнеслось, что Харитонов Володька в солдаты забритый. Машка вышла за ворота, поглядела на дорогу, где пыль ещё не улеглась, и вернулась в избу молча. Села на лавку, руки на колени сложила, и сидела, как каменная, пока мать не заорала:

— Ты оглохла, что ли? Печку топи!

А Мать Машкина — Агафья — и отец Степан только переглянулись, и у обоих на лицах такое довольство сквозь суровость пробежало, будто им мешок золота с неба свалился.

— Ну и слава богу, — сказал отец, крякнув и поправляя пояс. — Сгинет он там, на службе-то, туда ему и дорога. Голодранец, одним словом. Машка, слышь? Кончай думать о нём. Будто и не было.

— Не кончу, — тихо, но твёрдо ответила Машка, не поднимая глаз.

— Ах ты, змеюка! — взвилась мать. — Да я тебя!

Но Машка встала, взяла ухват и пошла к печи, как ни в чём не бывало. Только руки её дрожали, когда она ставила чугунок.

Целый год она держалась. Как зарок дала: никуда не хожу, никого не вижу, жду Володьку. Сваты первое время повадились — Машка всем от ворот поворот давала, даже за стол не садилась. Кого мать зазывала, кто сам напрашивался, Машка одно твердила:

— Не пойду. Замуж не хочу. Отстаньте.

Отец сопел, мать рвала и метала. В избе было как на пожаре. Старшая сестра злорадно шептала Машке:

— Смотри, дура, и моей судьбы захочется. А тогда кто тебя замуж возьмёт?

Машка молчала. Жила своей мыслью, своей болью, и свет этот Володькин внутри неё не гас.

Но в отце накипело. Степан мужик был решительный, в доме привык, чтоб слово его законом было. И когда в очередной раз Машка отпихнула от себя сватов — даже не выслушав, — он выждал вечер, когда все угомонились, и заговорил.

— Мария, — сказал негромко, но так, что по спине мороз пробежал, — подь-ка в сарай. Поговорить надо.

Машка побледнела. Знала она этот голос. Но перечить не смела.

В сарае, среди запаха сухой травы и старого сбруя, отец молча отстегнул ремень. И задал такого жару, что Машка в первый же миг согнулась пополам, закусила губу до крови.

— Будешь вякать? — спросил отец, переводя дух.

— Буду, — едва слышно выдохнула Машка.

И он снова замахнулся.

Неделю после того Машка не могла сесть ровно, на лавку подкладывала подушку, а вставала медленно, придерживаясь за стену. Молчала. Мать её тоже кулаком не раз угостила, за косы таскала, вожжами охаживала — но Машка стояла на своём. Ни крику, ни слёз больше. Только взгляд у неё стал такой, что Агафья отворачивалась, сплёвывая через плечо.

— Вся в тебя, в иродову породу, — шипела она, — упёрлась — хоть кол на голове теши.

А я ее убью, — вдруг сказал отец, багровея, — слышишь, дочь? Еще хоть слово против моего вякнешь, и я тебя убью и схороню как собаку. Больше шутить не буду. И тогда уж ты точно никогда не увидишь своего Володьку.

И она сдалась, метнув в отца напоследок хоть и испуганный, но дикий взгляд.

Машку обрядили, голову убрали венком. Она не смотрела в глаза гостям, не улыбалась. Гости, однако, напились, кричали «Горько!», и Машка каждый раз, когда к ней тянулся Никитка, стискивала зубы.

— Ну, чего ты, как мёртвая? — шептал ей Никита, обнимая за талию уже под утро, когда гости разбрелись. — Оживись. Я тебя обижать не буду. Дом у нас хороший, живём сытно. Мог бы и лучше найти, да ты уж больно ладная. Мне такая по душе.

Машка молчала. И Никита, вздохнув, махнул рукой. Он был мужик простой, весёлый, особой души в нём не было, но и злобы — тоже. Привык он к женскому вниманию, к лёгким победам, а Машкина холодность его сначала забавляла, потом раздражала, потом стала безразлична. Он ходил налево, к вдовушкам да незамужним, и Машка знала об этом, но ей было всё равно. Даже легче, когда он не ночевал дома. Она оставалась одна, закутывалась в тулуп и сидела у окна, глядя на месяц.

— Володька, — шептала она в пустоту, — где ты? Жив ли?

И месяц смотрел на неё в ответ, бледный, безмолвный.

А через полгода после той свадьбы — и это было уже после революции, когда деревни взбудоражились, мужики снова вернулись кто с войны, кто с фронта, и везде говорили о земле и свободе, — Машка поняла, что носит.

Не от радости — от тоски, почти с отчаянием, она приложила руку к животу. Сын. Она знала. И когда пришло время — родила легко, как рожают сильные крестьянки, сама, почти без помощи бабки, — на свет явился мальчик, пухлый, с ямочками на щёчках, и глаза у него были такие светлые, с поволокой, что Машка ахнула, прижала его к груди и заплакала впервые за много месяцев. Всё, что копилось, прорвалось — она рыдала, целуя его мокрые волосёнки, и шептала:

— Мишаня, Мишенька… Сынок мой родной…

Он стал для неё спасением. Машка стала жить для Мишани.

— Спи, мой мальчик, — напевала она, качая люльку, — вырастешь — сильным будешь, добрым. Не таким, как отец… А может, и встретишь когда дядю Володю, и поклонишься ему за меня. Он тебя полюбит, Мишаня. Он хороший.

И Мишаня, доверчиво чмокая во сне, сжимал кулачок и улыбался.

Мишане было уже полгода, когда Машку изловили девки на колодце. Стояла она, ведро зачерпнула, и вдруг — Анька-стрекоза, бойкая, глазастая, подлетает сбоку, а за ней Настька с Дарьей, перешёптываются, хитро так поглядывают.

— Машка! А Машка! — шепчет Анька, дёргая её за рукав. — А я твово-то видела! Володьку!

Машка ведро из рук едва не выронила. Сердце так и ахнуло, в груди заколотилось, будто птица в клетке.

— Где? — выдохнула, и голос у неё сел. — Где видела?

— В районе! — подхватила Настька, сверкая глазами. — За Доном, в городе. Он там теперь большо-о-ой человек. Владимир Семёнычем величают. С красными, с революционерами, знать, снюхался. При какой-то должности, при власти. Ходит в гимнастёрке, с кобурой! Ой, Машка, красавец стал! А с ним такие же — молодцы все при оружии. Только ты, смотри, не реви, тебе до этого дела не должно быть, ты замужняя.

Машка стояла, не дыша. Ведро в руке дрожало, вода расплёскивалась по ногам, а она ничего не чувствовала. В голове шумело, как в бурю, и только одна мысль пробивалась сквозь этот гул: Володька, мой Володька.

— Машка, ты чё? — засмеялась Дарья. — Померла, что ли?

— А ну брысьте, — тихо сказала Машка, глядя на них так, что девки попятились. — Брысьте, говорю.

Она развернулась и пошла домой. Не оглядываясь. Шла и не чувствовала земли под ногами. Соседки потом говорили — шла, как лунатица, ведро так и несла полное, ни капли не пролила, а глаза пустые.

В избе она покормила Мишаню, уложила его в зыбку, и села на лавку, глядя в стену. Внутри у неё всё перевернулось. Что почувствовала Машка? А что чувствуют, когда впервые прыгают с парашютом? Назад дороги нет. Решение у нее созрело тут же. Да оно и всегда при ней было.

Той же ночью, когда Никита, по своему обыкновению, ушёл к вдове на край деревни и даже не ночевал дома, Машка поднялась. Месяц светил в окошко, как разлитое молоко. Она перекинула через плечо узелок — рубахи, пелёнки, краюху хлеба, — взяла спящего Мишаню, запеленала его потуже, прижала к груди, накрыла себя платком так, чтобы сына не видно было, и выскользнула в сени.

Дорога была одна — через лес, а там к Дону. Она знала эти тропы с детства. Шла быстро, не оглядываясь, хлестала по лицу ветки, иней на траве хрустел под ногами. Мишаня не просыпался, доверчиво приник к ней, и Машка чувствовала, как бьётся его сердечко рядом с её собственным.

У Дона она остановилась. На берегу, у самого причала, была привязана лодка — чья-то, видно, рыбацкая. Машка ни секунды не думала. Отвязала верёвку, столкнула лодку в воду, села, взяла весло и оттолкнулась. Холодная вода плеснула через борт, но Машка гребла, гребла, не чувствуя ни холода, ни усталости. Ей казалось, что сам Дон несёт её на своих волнах, что ветер дует ей в спину, подгоняет, шепчет: скорее, скорее.

Переправилась на тот берег, привязала лодку к коряге, прижала сына и пошла дальше. Теперь — через поля, через балки, по просёлочным дорогам, где навстречу ей попадались редкие подводы да пешие мужики. Никто не останавливал. Баба с ребёнком — дело привычное, мало ли куда идёт.

Два дня занял у неё путь до районного центра. Два дня она почти не спала, почти не ела — только присаживалась на обочине, давала Мишане грудь, а сама глядела на дорогу и шептала:

— Скоро, сынок, скоро.

На вторые сутки, к вечеру, она вошла в город. Здесь уже пахло иначе — дымом паровозным, мазутом, свежим хлебом из городских пекарен. Улицы мощёные, дома каменные, избы высокие, с палисадниками. Народ сновал — и военные, и штатские, и бабы с корзинами. Машка остановилась посреди площади, огляделась. Сердце колотилось. А куда теперь? Где искать его?

Она подошла к старухе, что торговала семечками у вокзала, и спросила:

— Прости, мать. Не знаешь ли, где тут у вас красные, революционеры? Где их штаб, где начальство?

Старуха глянула на неё хитро, прищурилась:

— А тебе на что?

— Муж там, — выдохнула Машка, и сама удивилась своей смелости. — Муж мой. Владимир Семёныч. Сказывали, он здесь.

Старуха покивала, прикусила губу.

— А-а-а, этот, с рыжиной что ли, высокий такой, плечистый? Харитонов фамилия?

Машка захлебнулась воздухом.

— Он! Он самый! Где, скажи, где?

— Так вон же, — махнула старуха куда-то в сторону, — за тем домом красным, где флаг висит. Военный комиссариат там. При нём он, при комиссаре. Часто вижу.

Машка не помнила, как добежала. Мишаня на руках подпрыгивал, но не плакал — только хватался за материн платок и таращил ясные глазюльки. Она влетела во двор, увидела красный флаг над дверями, и остановилась. Дышать нечем. Во рту пересохло. Она перекрестилась наспех, как учила бабка, и вошла внутрь.

В коридоре было сумрачно, пахло махоркой, кожей, бумагой. Мимо сновали какие-то люди в шинелях. Машка прижалась к стене, не зная, куда идти. А потом увидела дверь. Обыкновенную, обитую дерматином, с медной ручкой. И табличку: Приёмная. В. С. Харитонов

У неё подкосились ноги. Стучать?

Но дверь открылась сама, и вышел тот самый, которого она знала когда-то вихрастым пацаном, рыжим веснушчатым Володькой. Но теперь перед ней стоял другой человек — высокий, строгий, с твёрдым лицом, с выправкой военной, в гимнастёрке, с кобурой на боку. Глаза у него были те же — светлые, с поволокой, — и когда он глянул вдоль коридора и увидел её, замер на месте.

Машка не выдержала. Она рухнула перед ним на колени прямо посреди коридора, прижимая Мишаню к груди, и заговорила, захлёбываясь слезами, и слова её шли не из головы, а из самой глубины, из того места, где все годы копилась боль:

— Володенька… Володя… Прости меня, родимый, прости! Не выдержала я, сил моих не стало, отдали меня за другого, батюшка избил до полусмерти, мать прокляла, а я всё тебя ждала, все ночи, все дни, и сына вот родила, Мишаня, твой он, твой, знаю, что твой, хоть и Никиткин по записи, а твой он, потому что как я с Никиткой лежала, всё о тебе думала, о тебе одном, и вот я здесь, возьми меня, Христа ради, я всё бросила, ничего мне не надо, только ты и сын, только ты…

Она не могла остановиться, захлёбывалась, слёзы лились по щекам, и Мишаня, испугавшись материного крика, заплакал тонко, жалобно.

Володька — Владимир Семёнович — стоял и смотрел на неё. Лицо его дрогнуло, на мгновение в нём промелькнул тот самый мальчишеский испуг, но тут же исчез. Он шагнул к ней, присел на корточки, взял её за плечи, приподнял, заглянул в глаза. И вдруг улыбнулся. Широко, по-прежнему, по-родному, как улыбался ей когда-то на Ивана Купалу у костра.

Он наклонился и вдруг подхватил её на руки вместе с дитём, не обращая внимания на проходящих красноармейцев, на любопытные взгляды из приоткрытых дверей — обхватил её вместе с Мишаней словно она была легче пуха. Она вскрикнула, прижалась к нему, а он прижал её к груди, и Мишаня оказался между ними, и маленькой ручкой ухватился за Володькин воротник.

— Слышь, — сказал Володька громко, так, что по всему коридору разнеслось, — давай поженимся, Машутка!

Машка подняла на него заплаканные глаза, мокрые, красные, и сквозь слёзы улыбнулась — впервые за многие годы. Улыбнулась так, как улыбаются люди, которые умирали и вдруг воскресли.

— Слышу, — прошептала она, пряча лицо в его гимнастёрке, пахнущей порохом и потом, — слышу, Володенька… Давай.

И Мишаня, будто поняв что-то, перестал плакать, зачмокал губами и засмеялся — звонко, по-младенчески, и в этом смехе было столько света, что казалось, вся эта пыльная приёмная, весь этот грязный коридор озарились солнцем.

И стоит сказать, что ни разу за все прожитые до конца дней годы, Володя не оттолкнул и не обделил чем-то пасынка. Взрослый Мишаня вспоминал, что даже не знал о том, что он не родной для него отец. Были у них с Марией и общие дети, но Володя их не делил, а говорил с гордостью:

— Старшой у меня золото!

Оцініть статтю
Додати коментар

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!: