Улыбка у Веры была ровная, отрепетированная. Так улыбаются, когда уже всё решили и пришли не спрашивать, а сообщить.
Я домывала последнюю тарелку. После поминок посуды было много — чужие руки составили её в раковину башней, и башня эта простояла со вчера. Пена оседала на пальцах, вода была чуть теплее нужного. За окном мело третий день. На подоконнике доцветали белые хризантемы, которые кто-то принёс на девять дней и забыл забрать; лепестки у них по краю уже свернулись в тонкие коричневые трубочки.
— Не думала, — сказала я и закрыла кран.
— Вот и хорошо, что ты трезво смотришь. — Вера села за стол, отодвинув Андрееву чашку. Синюю, с отбитой ручкой. Он из неё пил чай пятнадцать лет и не давал выбросить. — Значит, договоримся по-человечески.
Я вытерла руки полотенцем. Медленно. У меня было время: спешить теперь было некуда и не за кем.
— По-человечески — это как?
— Марин, ну ты же понимаешь. — Она вздохнула так, будто объясняла ребёнку очевидное. — Квартира родительская. Мама с папой её получали. Андрея тут прописывали ещё пацаном. А ты… ты пришла сюда, когда всё уже было. Пятнадцать лет прожили — да, никто не спорит, вы жили. Но родовое есть родовое.
— Родовое, — повторила я.
— Не передёргивай. Я не про то, что тебя надо на улицу. Я про справедливость. Ты женщина ещё нестарая, тебе и однушки хватит. А эту мы с Андрюшей всегда считали общей, семейной. Теперь его нет — значит, по-честному, она моя. Ну, или пополам с Соней, если ты так хочешь. Но распоряжаться буду я, потому что кровь.
Я слушала и смотрела на её руки. Красивые, ухоженные, с крупным перстнем. Руки человека, который никогда не мыл эту раковину и не знал, что горячая вода тут идёт с задержкой, если сначала не спустить холодную.
Она правда во всё это верила. Вот что меня остановило. Не наглость — вера. Вера сидела передо мной и не знала главного.
— Ты когда в последний раз была в этой квартире, Вер? — спросила я. — До похорон.
Она моргнула.
— Ну… не помню. Года три назад? Мы же не ходим друг к другу.
— Четыре. На Сонин день рождения. Ты ушла через час, потому что тебе не понравилось, что мы клеим обои сами, а не вызвали мастеров.
— И что?
— А то, что за эти четыре года ты ни разу не спросила, чья это квартира на самом деле. Ты решила. И живёшь с этим решением так спокойно, будто оно правда.
Вера поджала губы.
— Марина, не начинай. Я к тебе с миром. Документы у нотариуса, наследство откроется через полгода, я просто хочу, чтобы мы заранее всё обговорили и не трепали друг другу нервы. Отдай по-хорошему свою часть — я тебе даже помогу с переездом. У меня знакомый риелтор.
— Свою часть, — сказала я. — Ты уже и часть мне выделила.
— Ну а как ты хотела? Я же не зверь.
Я поставила чайник. Просто чтобы занять руки. Синюю чашку убрала в шкаф — не хотела, чтобы она из неё пила.
— Расскажи мне, как ты это видишь, — попросила я. — С самого начала. Чтобы я поняла.
Ей это понравилось. Люди любят рассказывать, как всё будет, когда уверены, что будет по-ихнему.
— Смотри. — Она загнула палец. — Квартира родительская, я тебе сказала. Мама умерла, папа умер, всё перешло Андрею — он же в ней жил, был прописан. Значит, это его личное, добрачное фактически. К тебе оно отношения не имеет: ты в этих стенах гость. Андрея не стало — наследники кто? Я, его родная сестра. И Соня. Тебе, вдове, конечно, тоже что-то капнет, я не спорю с законом. Но основное — по крови. Так везде.
— Так везде, — эхом отозвалась я.
— Ну да. У Кузнецовых так было, у моей подруги Гали так было, когда брат умер. Всё осталось в семье.
Я налила ей чай в другую чашку, обычную, белую. Поставила перед ней.
И только тут поняла, что улыбаюсь. Впервые за эти дни.
Потому что Вера сидела в моей кухне, пила мой чай и не знала ни одной правды из тех, на которых построила весь свой уверенный план.
— Пей, — сказала я. — Остынет.
*
Андрей умер в четверг. Обычный четверг, ничем не отмеченный: он вышел из машины у подъезда, наклонился завязать шнурок и не встал. Сердце. Ему было сорок семь. Врач сказал — мгновенно, не мучился, и я почему-то вцепилась в это «не мучился», как в поручень.
Первые дни я не помню почти совсем. Помню руки — чужие, приносящие, уносящие, гладящие меня по плечу. Помню, как Соня спала со мной, впервые за много лет, и во сне держалась за мой рукав. Помню запах лилий, которого теперь, наверное, буду бояться всю жизнь.
А потом появилась Вера.
Она приехала на похороны в чёрном пальто, красивая, собранная, с готовым лицом скорби. Обняла меня твёрдо, коротко. Сказала правильные слова. И уже на кладбище, когда мы стояли у ямы, наклонилась к моему уху и шепнула: «Нам с тобой надо будет поговорить. Про квартиру».
Тогда я не поняла. Точнее, не позволила себе понять. Мозг отказывался. Мы хоронили Андрея, а она думала про метры.
Теперь, спустя девять дней, она сидела у меня на кухне и думала про метры вслух.
*
Эту квартиру мы нашли зимой двенадцатого. Соне было четыре, она болела ветрянкой, вся в зелёных крапинках, и я таскала её по показам, потому что не с кем было оставить. Свиридовы, хозяева, уезжали в Краснодар, торопились, и Андрей выторговал у них двести тысяч скидки, просто потому что не постеснялся долго молчать в нужный момент. Он это умел — молчать так, что человек сам начинал уступать.
Мы взяли ипотеку на пятнадцать лет. Первый год я плакала над каждым платежом — казалось, мы никогда не выберемся, что этот долг переживёт нас. Андрей брал подработки, я вышла из декрета раньше, чем хотела. Мы не ездили в отпуска. Мы клеили обои сами — те самые, из-за которых Вера тогда ушла через час, брезгливо оглядев наши руки в клее.
А потом стало легче. Соня пошла в школу, зарплаты подросли, долг таял. И был тот вечер — позапрошлой зимой, — когда мы внесли последний платёж. Андрей пришёл с работы, снял ботинки, и я протянула ему квитанцию. Он смотрел на неё, смотрел, а потом сказал: «Всё, Марин. Наша». И засмеялся как мальчишка. Мы не пошли в ресторан. Купили в магазине у дома торт «Прага», самый дешёвый, и ели его прямо из коробки, стоя на кухне, вилками, и он всё повторял: «Наша, представляешь, наша».
Вот что Вера не знала и знать не хотела. Что каждый квадратный метр этих стен был оплачен не кровью, а годами. Нашими с Андреем годами. Тортом из коробки. Обоями, поклеенными своими руками.
*
— Вер, — сказала я, садясь напротив. — А ты уверена, что квартира родительская?
— В смысле? — Она даже чашку отставила. — Конечно, уверена. Мы тут выросли.
— Вы выросли на Уралмаше. На Победы. Я права?
Она замолчала.
— Ну да, там мы жили детьми. А потом…
— А потом родители эту квартиру продали. В две тысячи седьмом. Я тогда ещё с Андреем не была расписана, но уже знала его. Он мне про это сам рассказывал: как отец наконец решился, как они долго торговались, как переезжали. Ту квартиру продали, Вер. Её больше нет.
— И что? Значит, на эти деньги купили вот эту.
— Нет. — Я покачала головой. — На те деньги твои родители купили себе домик в Сысерти. Ты же там бывала. Помнишь веранду, малину вдоль забора? Отец там и жил до конца. А эту квартиру, в которой ты сейчас сидишь, мы с Андреем купили сами. В двенадцатом году. Через четыре года после свадьбы.
Вера смотрела на меня так, будто я говорила на чужом языке.
— Ты врёшь.
— Я не вру. У меня договор лежит. Купли-продажи. Дата — октябрь две тысячи двенадцатого. Продавец — какая-то семья Свиридовых, они уезжали в Краснодар. Покупатели — Андрей и я. Оба. Мы брали ипотеку, Вер. Десять лет платили. Последний платёж внесли позапрошлой зимой, я даже помню, как мы с Андреем в тот вечер купили торт и ели его прямо из коробки, стоя, потому что не верили, что всё, отмучились.
— Какая ипотека? — Голос у неё сорвался. — Андрей мне говорил, что квартира наша, семейная…
— Он говорил, — тихо согласилась я. — Он многим так говорил. Ему проще было. Ты приезжала, вздыхала, что вот, мол, родительское гнездо, что хорошо, что оно сохранилось. А он кивал. Потому что спорить с тобой было дороже. Ты же знаешь, каким он был. Ему легче было уступить на словах, чем ругаться.
Я видела, как в ней всё это ворочается. Как рушится картинка, которую она пятнадцать лет носила в голове как готовую и удобную.
— Тогда покажи договор, — сказала она резко. — Раз ты такая честная.
— Покажу. — Я не двинулась с места. — Только сначала скажи мне одну вещь. Если бы квартира была родительская, как ты думала, — почему, по-твоему, она бы досталась именно тебе?
*
Вера выпрямилась. К ней вернулась уверенность — не вся, но часть.
— Потому что я его сестра. Родная кровь.
— А я — жена. Двадцать лет вместе, пятнадцать в браке.
— Жена — это не родственник, — отрезала она. — Жена — это по документу. Разведись — и никто. А сестра — навсегда.
Я кивнула. Не потому, что согласилась. Просто отметила: вот оно. Вот в чём она не разбирается и даже не подозревает, что не разбирается.
— Вер, — сказала я как можно мягче. — Ты когда-нибудь читала, кто по закону наследует первым?
— Читала. Дети, родители… и родные братья-сёстры.
— Нет.
— Что «нет»?
— Братья и сёстры — это вторая очередь. Не первая. Первая — это дети покойного, его родители и его супруг. Муж или жена. — Я говорила медленно, чтобы каждое слово успело дойти. — Родители Андрея умерли раньше него. Значит, из первой очереди остались двое: наша с ним дочь Соня и я, его жена. Двое. Мы делим всё, что после него осталось, пополам. А сестра, Вер… сестра наследует только тогда, когда никого из первой очереди нет вообще. Ни жены, ни детей, ни родителей. Пока есть хоть один из нас — ты в очередь просто не входишь.
Она молчала. Долго.
— Ты это придумала, — наконец сказала она, но уже без прежней твёрдости.
— Я это не придумывала. Это в законе так написано, чёрным по белому. Можешь любого юриста спросить, любого нотариуса. Хоть того, у которого дело открыто. Позвони и спроси: наследует ли сестра при живой жене и дочери. Тебе ответят одно слово.
— Какое?
— Нет.
Вера дёрнулась, как будто искала, за что ухватиться. И ухватилась.
— А прописка? Андрей всю жизнь тут прописан. И я была прописана, пока замуж не вышла. Прописка — это же право. Значит, у меня право.
— Прописка — это не собственность, Вер, — сказала я. — Это регистрация. Где ты числишься живущей. Ты можешь быть прописана хоть в Кремле — это не сделает Кремль твоим. Собственность определяется по документу на квартиру, по выписке из реестра. Не по штампу в паспорте. Ты выписалась отсюда двадцать лет назад. И даже если б не выписалась — это ничего бы не меняло. Прописанный и собственник — разные люди. Иногда один и тот же человек. Но не по определению.
— Откуда ты всё это знаешь? — почти с ненавистью спросила она.
— Оттуда же, откуда всё узнают. Спросила у тех, кто в этом разбирается. Это не тайна, Вер. Это открыто лежит. Просто ты не искала, потому что тебе было удобнее решить, что и так всё ясно.
Она замолчала. А потом выложила последнее, что берегла:
— Он мне обещал. Андрей. Когда мать умирала, он у её кровати сказал: «Вер, не переживай, семейное останется семейным, я прослежу». При мне сказал. При маме.
Я закрыла глаза на секунду. Представила эту сцену. И — да, поверила, что она была. Андрей мог такое сказать. У постели умирающей матери он сказал бы что угодно, лишь бы ей стало спокойнее. Он был из тех, кто гасит чужую боль обещаниями, а потом живёт с ними как может.
— Может, и обещал, — сказала я. — Я не была там, не слышала. Но, Вер… обещание — это не завещание. Слова у постели — это слова. Чтобы квартира перешла тебе, Андрей должен был бы пойти к нотариусу и написать завещание. На бумаге. С печатью. Он этого не сделал.
— Откуда ты знаешь, что не сделал?
— А вот это, — сказала я, — мы можем проверить прямо сейчас.
Я взяла телефон. Нашла в списке номер — того самого нотариуса, у которого открылось дело. Поставила на громкую связь и положила аппарат на стол между нами, экраном вверх, чтобы Вера видела: я не подстраиваю, не притворяюсь.
Пошли гудки.
— Нотариальная контора, — ответил усталый женский голос.
— Здравствуйте, это Марина, вдова Гущина Андрея Петровича, дело у вас открыто. Можно один вопрос при… при родственнице? Она рядом, слышит.
— Слушаю вас.
— Скажите, по нашему делу проходит завещание? Оставлял ли муж завещание?
Короткая пауза. Шелест бумаги.
— Нет, завещания нет. Наследование по закону. Наследники первой очереди — вы и ваша дочь. Больше в первой очереди никого. Я вам это на приёме уже поясняла.
— А сестра покойного? — спросила я, глядя Вере в глаза. — Она может на что-то претендовать?
— При наличии наследников первой очереди — нет. Сёстры и братья — вторая очередь, они призываются, только если первой нет. Это статья закона, тут вариантов нет.
— Спасибо, — сказала я тихо. — Извините за беспокойство.
— Всего доброго.
Гудки отбоя прозвучали в тишине кухни оглушительно.
Вера смотрела на телефон так, будто он её ударил.
*
Чайник давно вскипел и остыл. За окном темнело рано, по-февральски. Я включила свет над столом — жёлтый, тёплый, тот самый, под которым мы с Андреем столько раз сидели вечерами, и он рассказывал про работу, а я про своё, и мы ничего особенного не делали, просто были рядом.
Вера сидела, сцепив пальцы. Перстень поблёскивал.
— Хорошо, — сказала она глухо. — Допустим. Допустим, ты жена, допустим, первая очередь. Но половина-то — Андреева. Его доля. Вот за неё я и поборюсь. За его половину.
И тут я поняла, что она не знает ещё и третьего.
— Вер, — сказала я. — А ты знаешь, что такое совместно нажитое имущество?
— Это когда всё пополам между мужем и женой.
— Почти. Это значит, что всё, что супруги купили в браке, изначально принадлежит им обоим. Поровну. Не потому что кто-то кому-то подарил, а просто по факту брака. Эту квартиру мы купили в браке. На общие деньги. В ипотеку, которую платили с двух зарплат. Значит, половина квартиры — моя. Не «досталась мне», не «завещана мне». Моя с самого начала. Она вообще не входит в наследство. Наследуется только Андреева половина.
— Ну вот, — цепанулась она. — Половина. За неё…
— А эту половину, — перебила я, — делят опять же наследники первой очереди. То есть Соня и я. Пополам от половины. По четвертинке каждой. Считай, Вер. Три четверти квартиры — у меня. Одна четверть — у Сони, нашей с Андреем дочери. И ноль — у тебя. Абсолютный, круглый ноль.
Я не повышала голоса. Мне и не надо было. Цифры говорили сами.
Вера смотрела в стол.
— Ты всё это специально узнала, — сказала она. — Подготовилась.
— Я это узнала, потому что мужа не стало и мне надо было понять, как жить дальше и что будет с дочерью. Я ходила к нотариусу. Не чтобы кого-то обхитрить. Чтобы не пропасть. — Я помолчала. — А ты пришла ко мне через девять дней после похорон делить метры и даже не удосужилась выяснить, есть ли у тебя вообще право хоть на один. Ты просто решила, что раз кровь — значит, твоё.
Вера вскинула подбородок. Последний окоп.
— У меня знакомый юрист есть. Хороший. Он мне сказал, что я имею право на обязательную долю. Слышала про такую? Обязательная. Значит, её нельзя отобрать.
Я чуть не улыбнулась — не над ней, над этим её «знакомым юристом», который то ли не тот, за кого себя выдаёт, то ли Вера пересказала его слова так, как ей хотелось услышать.
— Слышала, — сказала я. — Обязательная доля правда есть. Только она не для всех подряд. Она для тех, кого покойный по закону обязан был содержать. Для несовершеннолетних детей. Для нетрудоспособных родителей. Для инвалидов, которые сидели у него на иждивении. Ты, Вер, сестра. Взрослая, здоровая, работающая, живёшь отдельно двадцать лет. Ты не была у Андрея на иждивении ни одного дня. Обязательная доля — это защита для слабых, для тех, кто без покойного не выживет. Это не про тебя. При всём уважении — не про тебя.
— Значит, я в суд подам, — сказала она уже без веры в голосе. — Пусть суд решает.
— Подавай, — спокойно ответила я. — Это твоё право, никто его не отнимает. Только суд решает не по тому, кто громче или кто чья кровь. Суд смотрит в те же бумаги, что и нотариус. В договор, где написано, что квартиру купили Андрей и Марина в браке. В свидетельство о браке. В свидетельство о рождении Сони. И в закон об очерёдности. Суд посмотрит на всё это и напишет то же самое слово, что тебе сказали по телефону. Только на это уйдёт год, деньги на адвоката и вся твоя злость. А в конце — то же слово.
— «Нет», — глухо сказала Вера.
— «Нет», — подтвердила я.
Она вдруг обмякла. Как будто держалась всё это время на одной злости, а теперь злость кончилась, и держаться стало не на чем.
*
Она встала. Резко, так что стул скрипнул по полу.
— Знаешь что, — голос у неё дрожал, но злостью, не слезами. — Он же мне брат. Родной. Я его на руках носила, я его в школу собирала, пока родители на заводе пропадали. Он был мой раньше, чем твой. А теперь ты сидишь тут и цифрами меня как… как об стол.
И вот тут — впервые — мне стало её жалко.
Потому что в этой злой, некрасивой фразе вдруг прорезалось настоящее. Она не про метры. Точнее, не только. Она про то, что брата больше нет, а она даже не была на его поминках хозяйкой, не она принимала соболезнования, не к ней подходили и говорили «крепись». К ней — никто. Она была сбоку. Гостья на похоронах собственного брата. И метры были единственным способом хоть что-то от него удержать. Хоть стены, в которых он дышал.
— Вер, — сказала я и сама удивилась, как тихо. — Сядь.
— Не буду я садиться.
— Сядь. Пожалуйста.
Она постояла и села. Как будто из неё разом вышел воздух.
— Я не собираюсь с тобой судиться, — сказала я. — И выгонять тебя из его жизни задним числом не собираюсь. Ты правда носила его на руках. Я этого не отменяю и не могу отменить. Просто квартира — это квартира. Стены. А брат — это не стены.
— Легко тебе говорить. У тебя стены остаются.
— Остаются, — согласилась я. — Потому что я в них живу. Потому что тут Сонина комната, тут её краски засохшие на подоконнике, тут метки на косяке, где мы её рост отмечали. Я никуда отсюда не уйду, Вер. Это не про жадность. Это про то, что мне и дочери больше некуда.
*
Мы долго молчали. Хризантемы на подоконнике роняли лепестки — тихо, по одному.
— А что мне тогда останется? — спросила она вдруг совсем по-детски.
Я подумала.
— От квартиры — по закону ничего. Я не буду тебе врать и обещать доли, которых у тебя нет. Но от Андрея… — Я встала, подошла к шкафу, где стояла синяя чашка с отбитой ручкой. Достала её. — Вот. Он из неё пил каждое утро. Я её сегодня чуть не убрала от тебя подальше, потому что разозлилась. А это глупо. Возьми. Тебе она нужнее, чем метры.
Вера смотрела на чашку и не брала.
— Издеваешься?
— Нет. — Я поставила чашку перед ней. — Он говорил, ты ему её подарила. Давно. На какой-то день рождения, ещё когда вы вместе жили. Он пятнадцать лет из неё пил и не разрешал выбрасывать, хотя ручка отбилась ещё при мне. Я всегда думала — почему он так за неё держится. А теперь понимаю. Это же твоя чашка, Вер. Твоя. Ты просто забыла.
Она взяла её. Обеими руками. И вот тут наконец заплакала — не красиво, не напоказ, а некрасиво, комкая лицо, как плачут, когда правда.
Я не стала её утешать. Не обняла, не сказала «ну что ты». Просто сидела рядом и дала ей выплакаться. Иногда это всё, что можно дать человеку, которого ты не любишь, но который потерял то же, что и ты.
— Знаешь, что хуже всего? — сказала она наконец, вытирая лицо тыльной стороной ладони, как девчонка. — Я ведь даже не про квартиру пришла. То есть про квартиру, да. Но на самом деле… я приехала, потому что дома сидеть не могла. У меня муж, дети, а поговорить про Андрюшу не с кем. Им-то он никто. А я не знала, как к тебе прийти просто так. Не умею я — просто так. Вот и придумала себе повод. Метры.
— Метры — плохой повод, — сказала я.
— Знаю. — Она невесело усмехнулась. — Теперь знаю.
*
Соня вернулась от моей мамы в девять. Влетела в прихожую, стряхивая снег, розовощёкая, живая — и осеклась, увидев в кухне тётю Веру.
— Здрасьте, — сказала она осторожно.
Вера быстро вытерла глаза.
— Привет, — сказала она. — Ты выросла. Совсем взрослая.
— Ага. — Соня посмотрела на меня, на неё, снова на меня. — Мам, я поем и уроки, ладно?
— Ладно, — сказала я.
Вера засобиралась. У двери, уже в пальто, обернулась. Синюю чашку она держала в руках, завёрнутую в салфетку, как что-то хрупкое.
— Марин, — сказала она. — Я, наверное, зря пришла. Так, как пришла.
— Наверное, — сказала я. Без злорадства. Просто честно.
— Ты… — Она замялась. — Ты мне позволишь иногда к Соне? Она же его дочь. У меня, кроме неё, от него никого.
Я не ответила сразу. Смотрела на неё — на женщину, которая двадцать минут назад делила мои стены, а теперь просила о племяннице так, будто просила милостыню.
И я не знала, что ответить.
Потому что где-то в глубине я ей не верила до конца. А где-то — видела ту девочку, что собирала брата в школу, пока родители пропадали на заводе. И эти две Веры никак не складывались в одну.
— Я подумаю, — сказала я.
Это было честно. Честнее, чем «да», честнее, чем «нет».
Она кивнула. И ушла — в метель, вниз по лестнице, с чужой, отбитой, единственно доставшейся ей чашкой.
Я закрыла дверь. Прислонилась к ней спиной. Из комнаты доносился Сонин голос — она с кем-то переписывалась и смеялась, тихонько, впервые за девять дней.
На подоконнике доцветали хризантемы. Договор купли-продажи лежал в верхнем ящике комода, там, где всегда, — я его так и не показала. Не понадобилось. Иногда, чтобы человек услышал правду, не обязательно совать ему бумагу под нос. Иногда достаточно просто перестать бояться её произнести.
Я подумала: а ведь Вера всё это время была так уверена не потому, что была права. А потому, что никто ей ни разу не возразил. Андрей кивал, чтобы не ссориться. Родители молчали. И она сама поверила в свою версию так крепко, что версия стала для неё правдой. Люди часто путают уверенность с правом. И громкость с законом. А закон, оказывается, тихий. Он лежит в бумагах, в верхнем ящике комода, и молчит, пока его не спросят. И когда его наконец спрашивают — он говорит спокойно, без крика, и от этого спокойствия рушатся самые громкие планы.
Я не знала, пущу ли Веру к Соне. Не знала, придёт ли она снова — с миром или опять с готовым лицом и списком метров. Не знала даже, правильно ли поступила, отдав ей чашку, — может, зря размякла, может, завтра она вернётся и решит, что раз я добрая, значит, слабая.
Я много чего не знала.
Но одно я теперь знала точно. И этого пока хватало, чтобы стоять на ногах в собственной прихожей, в собственной квартире, за которую больше не придётся ни с кем воевать: эти стены — мои. Мои и Сонины. Всё остальное — потом.
Чайник я так и не поставила заново. Просто выключила свет на кухне и пошла к дочери.
Соня сидела на кровати, поджав ноги, и что-то рисовала в блокноте — впервые за девять дней взяла карандаш. Я села рядом, не заглядывая в блокнот. За окном по-прежнему мело, наметало на подоконник маленькие сугробы, и в этой тишине, в жёлтом свете её лампы, я вдруг поняла, что впервые за много дней не боюсь завтра. Не знаю, что оно принесёт. Но не боюсь.
— Мам, — сказала Соня, не поднимая головы. — А тётя Вера ещё придёт?
Я помолчала.
— Не знаю, солнышко, — сказала я честно. — Может быть.
И это «может быть» повисло в комнате — не хорошее и не плохое. Просто открытое. Как дверь, которую пока не решили ни закрыть, ни распахнуть настежь.















