В лавке за него говорил брат.
– Ему верхонки, – сказал Никита. – Две пары. И гвоздей сотку, если есть.
Продавец записал и поглядел мимо него, туда, где у порога стоял человек тридцати семи лет, в чистом ватнике, с деньгами в кулаке.
– Арсений Гаврилыч, тебе которые? Тут две цены.
Тот открыл рот.
– Ему подешевле, – сказал Никита. – Он в смоле работает, ему хоть какие.
Взяли подешевле и вышли. Так было всегда, и в посёлке этому не удивлялись, потому что помнили, с чего началось.
Отец у них помер в семнадцатом, зимой. Старшему шёл двадцать четвёртый, младшему было шестнадцать, матери не стало ещё раньше. Осталось от отца полдома, долг за корову и подросток, который в ту зиму перестал разговаривать и молчал до самой весны.
Никита тогда отложил всё, что задумывал для себя, и взял брата к себе в затон. Он выкормил младшего, выучил его делу, отдал ему нижнюю половину избы, а после, когда женился сам, поставил ему отдельную – в две зимы, своими руками, только печь клал наёмный. Посёлок это помнил и Никиту за это уважал, и уважение было такое прочное, что за двадцать лет ни разу не пошатнулось.
Затон стоял верстах в четырёх ниже посёлка, в тихой воде за косой. Осенью туда заводили суда на зимовку, и всю зиму там стучали, конопатили, смолили, меняли обшивку. Работа была холодная и долгая, и к весне мужики ходили с руками, чёрными от смолы по локоть, и жёны отмывали это щёлоком. В тот год на зимовку встало одиннадцать посудин, и в затоне держали две смены, и лишних рук не было.
Никита работал конопатчиком двадцать лет и знал в этом деле всё – где пойдёт пакля, а где надо ставить смолёную прядь, как ведёт доску на весеннем солнце и почему шов, поставленный в мороз, к июлю просит подбивки. Младший работал рядом с ним столько же и знал не меньше, а руку имел даже мягче. Разница между ними была одна: когда приходил мастер и спрашивал, чем законопачено и почему так, отвечал Никита. Даже если делал не он.
Мастер к этому привык, продавец в лавке привык, привыкла контора, привык и посёлок. Про младшего говорили: тихий, работящий, при брате. Так и говорили – при брате, будто он не человек, а вторая пара рук.
Про женитьбу младший заговорил в сентябре, у старшего дома, после ужина. Он долго сидел, крутил кружку, потом сказал:
– Ты бы съездил.
– Куда?
– В Заречье. Есть там одна.
Настасья убирала со стола и остановилась с тарелками.
– Это чья же? – спросил Никита.
– У того, что сети вяжет, ниже мельницы. Марию хочу сватать.
– Ей тридцать.
– Тридцать.
– И чего же она до тридцати сидела?
– За братом ходила, – сказал младший. – У неё брат хворый был, много лет лежал. Прошлой зимой схоронили.
Старший допил и отставил кружку.
– Ладно. Съезжу.
Гость посидел ещё немного и ушёл, и в сенях уронил ковш и долго его там пристраивал.
– Слышь, – сказала Настасья от печи.
– Ну.
– Ты его с собой возьми.
– Зачем? Я и один договорюсь.
– Вот в том и беда, что договоришься.
Он не понял и переспрашивать не стал.
Поехали вчетвером, взяв ещё дядьку жены для счёта и соседа за возницу. Дорога через Заречье шла паромом, а паром в тот день не ходил, и переправлялись на лодке, и лошадь оставили на этой стороне. Потом шли пешком четыре версты, и жених всю дорогу молчал, и один раз остановился и сказал, что, может, не надо.
– Надо, – сказал Никита. – Иди.
Изба у них была под тёсом, во дворе стояла сушилка для сетей, и по всему выходило, что живут не бедно и что хозяин мужик обстоятельный. Сели за стол, как положено, и говорить начал Никита.
Говорил он хорошо. Про то, что жених работящий и не пьёт, что изба у него своя и справная, что в затоне его держат двадцать лет и ни разу не переделывали за ним ни шва. Он назвал, сколько тот получает, что у него в хозяйстве, что корова стельная и что в случае чего есть кому подставить плечо. Хозяин слушал и кивал, хозяйка слушала, дядька жены поддакивал в нужных местах, а Мария сидела у окна и глаз не поднимала.
Когда Никита договорил, хозяин повернулся не к нему, а к жениху.
– Арсений Гаврилыч. А сам-то ты чего скажешь?
Тот поднял голову.
– Я? Я как старший скажет.
В избе стало тихо.
– Как старший, – повторил хозяин.
– Ну да.
Хозяин потёр колено и позвал дочь.
– Маша. Ты чего?
Она встала. Была она высокая, с некрасивым сильным лицом, говорила негромко и не спеша, и по всему было видно, что за годы при лежачем брате отвыкла бояться.
– Батя, я не пойду.
– Это почему?
– Не пойду, и всё.
Хозяин рассердился и стал говорить, что не с воза упало, что люди приехали в дом, что жених честный и с местом. Хозяйка засуетилась и начала звать всех к столу. Дядька жены сказал, что дело житейское и что торопиться некуда.
Он сидел прямо.
– Ты хоть скажи, чем не угодил. Ему легче будет.
Мария поглядела на него, и это был единственный раз за весь вечер, когда она на кого-то поглядела.
– А вы ему и это перескажете?
Обратно ехали молча. На лодке грёб младший, грёб зло, и они пришли к тому берегу боком, и лодку пришлось разворачивать на мелководье.
– Ты чего? – сказал Никита.
– Ничего.
– Она дура, Сеня. Тридцать лет, а ломается.
Гребец бросил вёсла.
– Она не ломается. Я там как чурбак сидел. Ты понимаешь? Меня спросили, а я сказал: как старший скажет.
– Ну и что?
– А ничего. – Он вылез и потянул лодку на песок. – Мне тридцать семь. И у меня на всю жизнь один ответ: как старший скажет.
Он ушёл вперёд и до посёлка не оборачивался. Никита шёл сзади, с дядькой жены, и тот всю дорогу утешал: дескать, не сошлось нынче – сойдётся на другой год, невест по реке хватает, а такому работящему хоть завтра любую. Никита поддакивал и всё это время видел перед собой одно: как брат поднял голову и сказал два слова, и как в избе после этих двух слов стало тихо и хозяин потёр колено.
Дома Никита рассказал жене всё, как было. Настасья выслушала, села напротив и положила ладони на стол.
– Я тебе двадцать лет молчала.
– Ну.
– Ты его не поднял. Ты его на руках носил, пока он ходить не разучился.
– Я его выкормил.
– Выкормил. И выучил. И избу поставил. – Она говорила ровно, без злости. – А потом ты за него в контору ходил. И к мастеру. И в лавку. И бумагу за него подписывал, когда его самого в двух шагах поставили. Ты хоть раз ему дал самому сказать?
– Он не умеет.
– А ты откуда знаешь? Ты ж не пробовал.
Никита поднялся, накинул полушубок и ушёл во двор, к поленнице, и вернулся оттуда, когда в избе уже погасили лампу. Он был уверен, что жена не права, и от этой уверенности злился сильнее обычного, и всю ночь у него в голове сама собой складывалась речь, которую он ей утром скажет. Утром он её не сказал.
Посёлок про несостоявшееся сватовство узнал скоро. В затоне подходили и говорили, что заречные набивают цену, что девка перестарок и что таких надо брать не сватовством, а увозом. Отвечал он на это коротко, а младший не отвечал вовсе и стал уходить со смены другой дорогой, поверху, через посёлок, чтобы не идти вместе.
К старшему в дом он в те недели не заходил ни разу, и это заметила даже Настасья, которая привыкла ставить на стол лишнюю тарелку не считая.
Через неделю Никита поехал в Заречье один.
Он никому не сказал, взял выходной, переправился и дошёл пешком, и застал Марию во дворе, у сушилки. Она перебирала сеть и складывала её в корзину.
– Здравствуйте. Батя в лавке.
– Мне не батя.
Она положила сеть.
– Тогда говорите.
– Я спросить приехал. Не свататься. Спросить.
– Спрашивайте.
– Чем он тебе плох?
Она отряхнула ладони о фартук и отвечать не спешила. От реки тянуло холодом, и за избой кто-то колол лёд в кадке.
– Он мне ничем не плох, – сказала она наконец. – Я его два раза видела на ярмарке и один раз в церкви, и он мне показался человек хороший и тихий.
– Так чего же?
– А того, что я за братом ходила, пока он не помер. – Она подняла корзину и переставила её к стене. – Я его переворачивала, кормила и обстирывала, и он был мне не в тягость, потому что он не мог сам. А ваш может. Я не хочу второй раз в дом, где за человека говорят.
Никита стоял, не двигаясь с места.
– Я ему заместо отца. Я за него краснеть не привык.
– Я не про стыд. Я про то, что жить-то мне с ним, не с вами. И я хочу знать, чего он хочет, а не чего вы за него хотите. Может, он меня и не хочет вовсе.
– Хочет.
– Вот, – сказала она. – Опять вы.
Обратно он шёл четыре версты и всю дорогу спорил с ней про себя и всякий раз проигрывал.
Он вспоминал, как в двадцать втором ходил в контору выправлять брату бумагу, потому что тот стеснялся. Как сам сговаривался за него о работе. Как на сходе, когда брата спросили про делянку, ответил за него с места, и все засмеялись, и брат тоже засмеялся, и ему тогда показалось, что это хорошо и по-родному. С парома было видно затон: чёрные корпуса на песке, дым от котла, в котором грели смолу, и маленькие фигуры, ходившие вдоль борта. Он смотрел на это и думал, что каждый шов там ставил его брат, а расписывался в наряде он.
Дома он повесил ватник и сказал жене:
– Я больше не полезу.
– Куда не полезешь?
– Никуда. Ни в контору, ни в Заречье, ни к мастеру. Пусть сам.
Настасья на него взглянула, но ничего не ответила.
Молчать оказалось тяжелее, чем работать.
В ноябре мастер спросил в затоне, кто перебирал кормовую обшивку на второй барже. Никита открыл рот и закрыл. Тот ответил сам, коротко и неверно – назвал не то число, перепутал сроки. Мастер поморщился, махнул рукой и пошёл дальше, и это было хуже всего – что он даже спорить не стал.
Вечером младший пришёл и спросил, чего он не поправил.
– А я не помню.
– Ты всё помнишь.
– Значит, забыл.
Постоял, поглядел на него и ушёл.
В декабре младшего вызвали в контору по бумаге на дрова. Он ходил туда дважды и оба раза возвращался ни с чем, и в третий раз пошёл сам, без утренней подготовки, и всё сделал. Никита узнал об этом от жены, за ужином.
– Он бумагу выправил.
– Ну.
– Ты бы хоть сказал ему доброе слово.
– Скажу – опять полезу.
Валька, двенадцати лет, сидел рядом и слушал, как слушают дети, когда взрослые говорят через них.
– Пап.
– Чего тебе.
– А ты с дядей Сеней поругался?
– Нет.
– А чего вы не разговариваете?
Никита положил ложку.
– Разговариваем. Мы теперь по одному разговариваем. Он свои слова говорит, я свои.
– А раньше как?
– А раньше я его слова говорил, – сказал Никита. – Ешь.
Мальчишка поел, слез и пошёл к себе на печь, а среди ночи слез обратно и спросил в темноту, будет ли отец за него говорить, когда его в школе спросят. Ему ответили, что не будет. Он помолчал в темноте и сказал, что тогда он лучше выучит, и на этом уснул.
Всю ту осень и половину зимы две избы жили врозь, чего между ними не бывало от самой отцовой смерти.
Старший ходил в затон и обратно, работал, чинил, спал. Младший ходил в затон и обратно. Они здоровались на смене, передавали друг другу конопатку и молоток, работали вдвоём на одном борту и говорили только по делу. И это оказалось не ссорой, а чем-то другим, чему в посёлке даже названия не нашлось: люди видели, что братья не в раздоре, и всё-таки видели, что между ними что-то стоит.
Настасья за эту зиму ни разу не влезла. Она только ставила на стол две кружки и убирала лишнюю на полку, и всякий раз, убирая, задерживала её в руке.
Один раз, в крещенские, она сказала мужу, что если так пойдёт и дальше, то он потеряет брата насовсем и останется прав. Никита ответил, что пусть теряет. Она поглядела на него, ничего больше не сказала и ушла доить.
В январе младший уехал в Заречье сам.
Никита узнал об этом утром, от соседа. Тот видел, как Арсений запрягал в темноте и надевал новый полушубок.
Он вышел на дорогу. Дорога шла под гору, к реке, и по ней тянуло позёмкой, и след от саней уже почти занесло. До переправы было недалеко. Если пойти скоро, можно было догнать у спуска и сесть рядом, и всё сказать за него, как он говорил всю жизнь, и всё вышло бы гладко.
Никита постоял на дороге, повернулся и пошёл в затон.
В тот день он законопатил два шва – меньше, чем всегда, потому что руки делали, а голова была на реке. В обед вышел на берег и глядел вверх по течению, на белое поле, где терялась дорога, и мастер дважды его окликнул, прежде чем он услышал.
К вечеру он придумал себе сотню бед: что брат собьётся и скажет не то, что тесть на смех поднимет, что заречные откажут во второй раз и тогда уж навсегда. Он перебрал их все и ни одной не испугался по-настоящему, потому что под ними лежала другая, главная, которую он в себе нашёл только к темноте: а ну как обойдётся без него.
Он вернулся к ночи. Вошёл, стряхнул снег с плеч и остановился у порога, и по нему было не понять ничего.
– Ну? – сказала Настасья.
– На Красную горку.
Настасья ахнула и полезла в шкаф за посудой, а Валька заорал и полез на печь, и в избе сразу стало тесно и шумно.
Арсений подошёл к брату.
– Ты чего не поехал?
Никита поднялся из-за стола.
– А меня не звали.
– Я тебя звал двадцать лет.
– Вот и хватит.
Свадьбу играли в апреле, на Красную горку, в обеих деревнях – первый день в Заречье, второй в посёлке. Река к тому времени уже прошла, паром пустили, и гостей возили паромом в два конца, и заречные говорили, что такой свадьбы у них не было с той поры, как ставили новую школу.
Никита на той свадьбе не сказал за него ни одного слова. Его просили дважды: раз – тесть, второй – дядька жены, потому что жених сбился и покраснел. Оба раза он ответил одно:
– Пусть сам скажет.
И тот говорил. Плохо, коротко, не там останавливаясь, и один раз назвал тестя не по отчеству. Но говорил сам, и невеста всё это слушала, и глядела не на стол.
Под конец второго дня к Никите подсел заречный сват, выпивший и добрый, и стал хвалить: хороший, дескать, ты брат, редкий брат, вон как всё поставил. Никита ответил, что ставил не он. Сват не поверил и пошёл рассказывать другим, что старший ещё и скромный.
Мария вошла в посёлок тихо и без спросу заняла в нём место, какое ей полагалось. Через год она уже торговала на пристани рыбой, а после её звали чинить сети со всей улицы, потому что вязала она мелко и ровно.
Войну затон отработал на военном положении, и братьев от него не отпустили, а Валька ушёл семнадцати лет и вернулся живой.
Прожили они сорок один год.
Детей у них было четверо, и первого назвали по деду, Гаврилой, и он вырос, ушёл на флот, вернулся и стал в затоне мастером, и мужики говорили, что таких мастеров теперь не делают.
Арсений после женитьбы переменился не сразу и не весь. Он до старости говорил медленно и не любил конторы, и в чужом доме садился ближе к двери. Но в сорок седьмом его выбрали в затонский комитет, и он просидел там не один срок, и все привыкли, что этот молчаливый человек говорит редко, зато сказанного назад не берёт.
Никита дожил до восьмидесяти двух. Он схоронил жену, женил сына, дождался правнука и последние годы сидел летом на берегу у затона и глядел, как чинят чужие корпуса. Младший приходил к нему каждое воскресенье и приносил газету, и они спорили, и Арсений всегда стоял на своём, и старшему это нравилось больше, чем он показывал.
А когда Никиту хоронили и надо было сказать над ним, вперёд вышел не сын, а младший, семидесяти пяти лет, и все ждали, что он, как всегда, скажет коротко.
Он и сказал коротко.
– Он меня выкормил, – сказал Арсений. – А потом отпустил. Это трудней.
И отошёл, и больше в тот день не говорил.















