Сосед спрятал собаку в овине

– Сведи ты его, Никанор. У меня рука не подымется.

Наум Лаврентьич стоял у чужой калитки в старом пиджаке, застёгнутом на все пуговицы, – так он одевался, когда шёл по делу. Пёс сидел рядом, у его ноги, и не сводил глаз с калитки.

Никанор вытер о голенище нож – он резал в тот день лозу на вязки – и переспросил не сразу.

– Кого свести?

– Кудлая.

– Куда свести?

Сосед помолчал, потом сказал прямо, без обхода:

– За овраг. У тебя ружьё.

Никанор сложил нож и убрал в карман. Лозу он резал третий вечер – к зиме нужны были вязки на изгородь, а изгородь у него держалась на честном слове с самой весны. В тридцать четвёртом году октябрь стоял сухой и ветреный, картошку выкопали рано, и по деревне уже жгли ботву. Сосед собирался уезжать. Об этом знали все – за ним приехал сын, Ефим, с завода, на казённой полуторке, и увозил отца в город, потому что зимовать ему одному было нельзя. Изба у него была холодная, топил он её с тридцать первого года в одиночку, дрова таскал по одному полену, и минувшей зимой соседи два раза находили его сидящим у нетопленой печи, потому что он не мог наколоть.

Всё это было понятно и правильно, и никто в деревне не сказал против. Отец при сыне – дело законное; в городе паёк, доктор, тепло. Только пёс никуда не помещался.

– Ефим не берёт, – сказал он. – У них там комната, кухня общая, за стенкой люди. Куда?

– А оставить кому?

– Кому? Пахомовы сами шестеро, и собака у них своя. У Шпилькиных двор пустой, да они его через неделю выпрут, я знаю. Он старый, Никанор. Он к рукам не пойдёт, он от рук хиреть станет и подохнет под чужим забором.

– Так пусть при мне живёт.

– При тебе, – повторил Наум Лаврентьич. – А тебе он на что? Сторожить он уже не сторожит, зубы стёрты. Тебе своих кормить нечем.

Это было правдой, и оба они это знали.

За неделю до того по деревне пса уже предлагали. Лаврентьич обошёл дворы сам. Постоит, поговорит про погоду, а потом скажет между прочим. У Пахомовых сказали: возьмём, чего не взять, – а вечером хозяйка догнала его у колодца и повинилась, что не возьмут: шесть ртов, и своя собака щенная. Шпилькин, мужик хозяйственный, спросил напрямую: сколько ему лет? – и, услышав, что пятнадцатый, покачал головой: кормить старого – всё равно что топить печь на улице. Учительница из школы взяла бы, да она сама на квартире.

К пятнице выяснилось то, что и без обхода было ясно: в деревне не берут старое ни в каком виде – ни скотину, ни собаку, ни человека. Не по злобе. По счёту.

Год выдался неровный. В колхозе на трудодень дали мало – давно такого скудного не считали, – свой огород выручил, но не так, чтобы кормить лишний рот; у Никанора в дому было четверо, из них двое мальчишек, которые едят, как молотилка. Жена, Граня, считала картошку в подполе не мешками, а вёдрами, и по этому счёту выходило, что до нового года дотянут, а после нового года – как Бог даст.

– Ружьё у меня в чулане, – сказал Никанор.

– Вот и я говорю.

– А сам чего?

Он повернулся к своему псу и постоял так, пока пёс не поднялся сам. Кудлаю шёл пятнадцатый год – его принесли щенком в тот год, когда у хозяина померла жена, и год этот в доме считали не по календарю, а по этой потере. Пёс был бурый, лохматый, с седой мордой, и на левом боку у него не росла шерсть – там, где его в молодости порвал волк на овчарне.

– Я его пятнадцатый год кормлю, – сказал сосед. – Я его из ведра выпаивал. Ты сделай, а я не спрошу как. И не рассказывай мне ничего, слышишь? Просто скажи потом: сделал.

Он повернулся и пошёл к себе, а пёс поднялся и пошёл за ним, отставая на полшага, как ходил всю жизнь.

Никанор постоял у калитки, пока те двое не свернули к своему двору, и пошёл в дом. Граня месила тесто. Она выслушала мужа, не переставая месить, и сказала:

– Ну и правильно. Чего ему мучиться.

– Кому?

– Обоим.

Никанор снял с гвоздя ружьё, переломил, поглядел стволы на свет и достал из жестянки два патрона. Патроны были старые, ещё отцовы; он берёг их на лису, которая с весны таскала кур.

– Ты сегодня? – спросила Граня.

– Завтра. Завтра он его приведёт.

– Ты только не при доме, – сказала жена. – И мальчишкам не сказывай.

Наутро сосед привёл пса на верёвке, и по деревне уже знали, куда его ведут, потому что в деревне знают всё раньше, чем сделано. Кудлай на верёвке ходить не привык и путался, а хозяин тянул, и было видно, что за эту верёвку он держится крепче, чем нужно. У калитки он передал конец Никанору и сказал:

– Он к обеду есть просит. Ты его до обеда.

– Ладно.

– И не за оврагом. За оврагом близко, я услышу. Ты подальше уведи, к дальнему покосу.

– Ладно.

Он наклонился, потрепал пса по загривку, выпрямился и пошёл со двора не оглядываясь – быстро, слишком быстро для своих лет.

Никанор взял ружьё, намотал верёвку на руку и повёл. Шли долго. Пёс сначала упирался и оглядывался, потом пошёл ровно и даже повеселел – дорога была та самая, по которой они с хозяином ходили на дальний покос, и он её помнил.

За деревней поле, за полем ложок, за ложком осинник и дальше – некошеная согра, куда никто не ходит с самого лета. Тут он остановился, привязал верёвку к сухой ольхе и отошёл на десять шагов.

Кудлай сел.

Он не скулил, не рвался, не прижимал ушей. Он сел, повернул к человеку седую морду и стал ждать. Так он ждал всю жизнь у калитки, пока хозяин выйдет.

Ружьё он поднял и повёл стволами, отыскивая, где у собаки под шерстью кость. Ложа была тёплая от руки. Ветер шёл низом, гнал по согре сухой лист, и в этом шуме было слышно, как далеко, за полем, кто-то бьёт по железу – наверное, в кузне.

Он простоял так, пока не заныла рука, и всё это время в голове у него стояло не то, что надо, а совсем постороннее – как в позапрошлом году этот самый пёс приволок с речки чужую утку и положил хозяину на крыльцо, и как весь конец над этим смеялся. Потом он опустил ружьё, сел на кочку и сказал вслух, ни к кому:

– Вот же беда.

Он был не жалостливый человек. В хозяйстве он резал, как все: кололи поросёнка, рубили кур, топили щенков, когда собака приносила лишних, и никогда его от этого не мутило. Это была работа, и она делалась быстро и без разговоров.

А тут не делалась – и он сидел на кочке и не мог понять, чем эта работа отличается от прочих. Обратно он повёл пса не в деревню, а задворками, за огородами, к старому овину – срублен он был в двадцать девятом, а с тех пор стоял пустой. Там он привязал Кудлая к столбу, натаскал ему соломы, принёс воды в старом чугунке и высыпал в него варёной картошки, которую взял из дому в мешочке.

Уходя, он приложил палец к губам, хотя объяснять псу было нечего. Домой он вернулся задами, поставил ружьё в чулан, сел за стол и сказал жене:

– Всё.

Граня ему не ответила. Она видела, что ружьё поставлено на место с патронами, а стреляных гильз в дому не прибавилось. Сосед пришёл вечером и остановился у порога, не входя.

– Сделал?

– Сделал.

Сосед постоял, кивнул и ушёл. Ни спасибо, ни ещё чего – он просто ушёл, и это было хуже всякого разговора.

В первую ночь он ходил проверять дважды. Овин стоял на отшибе, и от деревни его закрывал бурьян в человеческий рост, но сухая доска на воротах гремела, и Никанор, подходя, всякий раз считал шаги, чтобы не сбиться в темноте с тропы. Кудлай встречал его, натягивая верёвку, и не лаял – он за одну ночь понял, что лаять тут не надо. Пёс вообще оказался понятливее многих людей.

– Ты не вой, – сказал ему Никанор, присаживаясь на корточки. – Взвоешь – и всё, отвезу за согру. Понял?

Пёс положил морду ему на колено и вздохнул – всем боком.

– Дурак ты, – сказал Никанор. – Я ж тебя вести шёл.

Носил Никанор в овин картошку четыре дня.

Он делал это по темноте, брал из своего, из того самого ведёрного счёта, и на второй вечер Граня застала его в сенях с мешочком.

– Ты куда это?

– Никуда.

– Никанор.

Он поставил мешочек и сказал как есть. Жена выслушала, опустилась на лавку и заплакала – коротко, зло, вытирая лицо рукавом.

– Своих кормить нечем!

– Знаю.

– У Федьки сапоги каши просят, я вторую зиму не знаю, во что его обуть! А ты чужого пса!

– Знаю, Граня.

– Что ты знаешь?! Ты знаешь, что мы с тобой до весны на одной картошке? Ты счёл?

– Я счёл, – сказал Никанор. – Пять вёдер за зиму он съест. Может, шесть.

– Шесть вёдер!

– Шесть, – согласился он. – Я на покосе отработаю. У Пахомовых займу до нови.

Она вытерла лицо и оглядела мужа с головы до ног, как чужого.

– Дурак ты, – сказала она. – А если Лаврентьич узнает?

– Не узнает. Он в четверг уезжает.

А назавтра, в среду, жена сварила чугунок картошки и стояла над ним, пока не остыло.

Потом она взяла миску, ссыпала туда половину, накрыла тряпицей и вышла в сени. Никанор в это время подшивал валенок и головы не поднял, а когда она вернулась, миска была пустая.

– Худой он, – сказала жена, ставя миску на лавку. – Рёбра щупаются.

– Худой.

– Ты ему соломы подложи ещё. Ночи холодные.

Никанор отложил валенок и колодку, и сапожный нож положил рядом.

– Граня.

– Что?

– Ты чего это?

– А ничего, – сказала Граня. – Кормить взялся – корми как следует, а не по щепотке. И глаза у него… Ты ему в глаза заглядывал?

– Заглядывал.

– Ну вот и молчи тогда.

Про вёдра она больше не поминала – ни в тот вечер, ни после.

В четверг с утра на деревню приехала полуторка, и ребятишки бежали за ней от самой околицы, потому что машина у них в деревне бывала раза два в год. Сын был большой, тяжёлый, в кожаной кепке; он ходил по двору отца хозяйской походкой и говорил громко, потому что на заводе привык говорить громко.

– Батя, сундук берём? Куда мне его! У нас комната одиннадцать метров.

– Бери сундук, – сказал Наум Лаврентьич. – В нём мать.

– Как это – мать?

– Так. Её вещи.

Сундук взяли. Погрузили ещё стол, зачем-то грабли, узел с бельём и мешок картошки, потому что отдавать было жалко. Соседи стояли у забора и подавали советы: этот мешок под низ, а стол боком, боком заводи.

А потом он сказал, что пойдёт простится с местом, и Ефим махнул рукой: иди, только недолго. Он обошёл двор, постоял у хлева, где давно не было скотины, потрогал столб у ворот, зашёл в огород и постоял там. Потом вышел за огород, на задворки, где через бурьян шла тропа к старому овину, и пошёл по ней – просто потому, что по ней он ходил всю жизнь.

И тогда из овина завыли. Не залаяли. Завыли – тонко, длинно. Узнали.

Хозяин остановился на тропе, не дойдя десяти шагов. Он стоял в бурьяне, в пиджаке на все пуговицы, и слушал, и никто к нему не подошёл, а Никанор в это время был во дворе у полуторки и услышал вой оттуда.

Он бросил верёвку, которой подтягивал стол, и пошёл на задворки бегом.

Сосед стоял у самой двери овина. Дверь была прикрыта на вертушку. Он не открывал её. Он держался за косяк и не открывал.

– Наум Лаврентьич.

Тот не обернулся.

– Наум Лаврентьич, я скажу.

– Не надо, – сказал он. – Я слышу.

Тот откинул вертушку.

Кудлай вылетел, насколько пускала верёвка, и захлебнулся собственным визгом, и стал биться у хозяйских ног, и хозяин опустился на землю прямо тут, в бурьяне, и обхватил его седую голову, и ничего не говорил, а только держал.

Так они и сидели – старый человек на земле и старая собака у него в руках, и ни тому, ни другому уже ничего не надо было объяснять. Никанор стоял рядом. Стыдно ему было и за враньё, и за то, что до этой самой минуты вранья своего он не стыдился вовсе.

– Прости, – сказал он. – Не смог я.

Хозяин поднял голову.

– Ты меня прости, – сказал он. – Я тебя послал, чего сам не мог. Это, брат, хуже.

Подошёл Ефим. Постоял, оглядел отца в бурьяне, пса, соседа с верёвкой в руках – и всё понял.

– Батя, ну ты чего. Мы через час едем.

– Едем, – сказал он и поднялся, опираясь на собачью спину.

Он шагнул к сыну, и верёвка так и осталась у него в руке.

– Ефим Наумыч. Возьмите его.

– Куда?

– В кузов. Он смирный, он всю дорогу пролежит.

– А в городе куда? У меня коридор общий, там шесть семей. Мне за него из комнаты попросят, и правильно сделают.

– Тогда я его себе беру, – сказал Никанор. – Насовсем. Кормить буду, пока живёт. А отцу вашему напишете – так и напишите: жив, мол, Кудлай, у соседа.

Ефим повернулся к нему всем телом.

– Ты его четверо суток без хлеба продержал в овине, – сказал он. – Тоже мне благодетель.

– Продержал, – согласился Никанор. – Картошкой кормил. Своей.

Прибавлять он ничего не стал, и сын отвернулся первым.

Пока в кабине возились с заводкой, соседи подходили прощаться.

Подходили не все и не сразу – в деревне прощаются неловко, будто человека уже нет, хотя он вот, стоит перед тобой в пиджаке. Соседка с того конца принесла узелок с пирогами на дорогу. Шпилькин сказал, что изба хорошая и что он бы её взял, если бы не крыша. Мальчишки лазали в кузов и трогали сундук.

Хозяин стоял у ворот своего двора и держался за столб – тот самый, который трогал час назад. Он оглядел избу, хлев, огород под гору, и все понимали, что он смотрит на это в последний раз, и никто ему этого не сказал.

– Ты картошку-то забрал? – спросил кто-то от забора, чтобы что-нибудь спросить.

– Забрал.

– И то дело.

Уезжали в полдень, когда солнце вышло и стало почти тепло. Отца посадили в кабину – в кузове дорога ему тяжела. Сын завёл машину, поплевал на ладони и полез в кузов подтянуть верёвку на сундуке, и в это время пёс, отвязанный, стоял у заднего колеса и глядел вверх.

Ефим затянул узел. Постоял над этой седой мордой. Потом он слез, взял пса поперёк туловища – тот был тяжёлый, старый, и брать его было неудобно, – и закинул в кузов, к сундуку.

– Сидеть, – сказал он. – И не вздумай выпрыгивать, дурак.

Из кабины отец ничего не сказал. Только вытянул шею и всё оборачивался в оконце, пока не нашёл в кузове бурую спину.

Полуторка тронулась, качнулась на колее у ворот и пошла ровно. Никанор дошёл до околицы. В кузове мотало старый сундук и рядом с ним, упершись лапами, сидел и не ложился Кудлай. За околицей машина взяла вправо, к большаку, и пропала за посадкой.

Дома жена придвинула мужу миску и сказала:

– Ешь.

– Пять вёдер сберегли, – сказал Никанор.

– Шесть, – сказала жена.

Вечером к Никанору пришли мальчишки – его же, Федька с Толькой, – и спросили, правда ли, что батя дядь-Наумову собаку прятал в овине.

– Правда.

– А зачем?

– А того, – сказал Никанор. – Просить о таком нельзя. И браться нельзя.

– А ты взялся.

– Я взялся, – согласился он. – Дурак был.

Федька подумал и спросил:

– Пап, а если бы он не пришёл прощаться? Ты бы его так и держал в овине?

Никанор ответил не сразу: сперва он поправил фитиль в лампе, потом переставил лампу на середину стола.

– Держал бы, – сказал он. – До зимы. А зимой не знаю.

Письмо пришло перед Новым годом, писанное чужой рукой, а внизу большими буквами – подпись самого хозяина, потому что писать он умел только своё имя.

Сын писал коротко: живём, отец здоров, спит много, ходит к проходной встречать. Собаку держим во дворе у дворницкой, дворник взял её к себе за то, что отец сторожит ему по ночам сарай, хотя сторожить там нечего. Отец кланяется соседям и особо Никанору Панкратьичу.

Жена прочитала вслух и положила письмо на полку, к другим бумагам.

Кудлай проживёт ещё две зимы и умрёт в чужом городе, во дворе, у ног человека, который его выпоил из ведра. А хозяин переживёт его на четыре года и до самого конца будет рассказывать соседям по коридору, что была у него собака, каких теперь нет, и что сосед его, Никанор, однажды не выполнил просьбы.

И всякий раз на этом месте он будет поднимать палец и говорить одно и то же:

– У него, вишь, рука не подымалась. Это, брат, самая крепкая рука и есть.

Оцініть статтю
Додати коментар

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!: