— Какая ты меркантильная и жадная! Тебе детей Маши совсем не жалко! — рявкнул Олег, когда я отказалась переписать дачу на его сестру

Я как раз домывала последнюю чашку. Вода из-под крана шла то горячая, то ледяная — котёл опять барахлил, и я всё собиралась вызвать мастера, да руки не доходили. Пена сползала с пальцев, и я поставила чашку на сушилку донышком вверх, аккуратно, как ставила её тридцать лет подряд. Синяя чашка с отбитым ушком, из бабушкиного сервиза. Почему-то в тот момент я смотрела именно на неё, а не на Олега.

— Я всё слышала, — сказала я тихо. — Не надо кричать. Соседи спят.

— Соседи! — он всплеснул руками. — У Машки дети без крыши над головой, а ты про соседей!

Я вытерла руки о полотенце. Полотенце было влажное, пахло вчерашним борщом — надо было перевесить, а я забыла. Такие мелочи, знаете, в самые тяжёлые минуты почему-то и лезут в голову. Не мысли о справедливости, не заготовленные фразы, а вот это: полотенце пахнет борщом, чашка с отбитым ушком, за окном мартовская темень и капель с козырька.

— Олег, — сказала я. — Сядь. Давай поговорим спокойно.

— О чём тут говорить? — но он всё-таки сел, тяжело, как садятся уставшие мужчины, и обхватил голову руками. — Ир, ну ты же понимаешь. Она одна. Витька её бросил, алименты платит с гулькин нос, живут они у его матери, а та её со свету сживает. Куда ей деваться с двумя детьми?

— Я понимаю, — ответила я. И это была правда. Мне было жалко Машу. Мне было жалко Кирюшку с Сонечкой. Мне много кого было жалко в жизни, и себя я жалеть научилась в последнюю очередь.

— Тогда почему?

— Потому что это дача моей матери, — сказала я. — Моей. Не нашей. Мамина.

Он поднял на меня глаза, и в них было такое искреннее непонимание, что мне на секунду стало не по себе. Будто я говорила на другом языке.

— Ир, ну какая разница чья. Мы семья.

***

Дачу мама строила почти сама. Отец умер рано, мне тогда было двенадцать, и мама, оставшись одна, вцепилась в этот участок под Первоуральском, как в спасательный круг. Шесть соток, покосившийся щитовой домик, который они с отцом успели только поставить. Всё остальное — веранду, погреб, баньку, забор из штакетника, который она красила зелёной краской каждые три года, — всё это она делала своими руками. Я подавала ей гвозди. Я держала доски. Я до сих пор помню, как пахли её ладони — землёй, олифой и немного валидолом.

Смородину она сажала, когда мне было пятнадцать. Три куста чёрной, два красной. «Это тебе, Ирка, останется, — говорила она, обминая землю вокруг саженцев. — Меня не станет, а кусты будут родить. Будешь варенье варить, меня вспоминать».

Она умерла восемь лет назад. Дачу я оформила на себя по наследству — единственная дочь, других наследников не было. Пришла в МФЦ, подала документы, через положенный срок получила свидетельство, потом выписку из ЕГРН. Я в этих бумагах разбираюсь неплохо — работа такая. И я точно знала, что по закону эта дача — моя личная собственность. Не совместно нажитое. Наследство, полученное в браке, разделу не подлежит и мужу никаким боком не принадлежит.

Олег про это знал. Не мог не знать — я ему сама когда-то объясняла, когда оформляла. Тогда его это не интересовало. А теперь, выходит, интересует.

— Ты пойми, — говорил он на следующий день за завтраком, размешивая сахар в чае так яростно, что ложка звенела о стенки. — Если ты дачу на Машу перепишешь, она сможет её продать и хоть какое-то жильё себе купить. Комнату, что ли. Хоть угол свой.

Я поставила сковородку на плиту. Чугунная, мамина, тяжёлая — я на ней жарила оладьи по субботам, всю жизнь.

— Продать, — повторила я. — Значит, речь всё-таки о продаже.

Он осёкся. На секунду в кухне повисла тишина — только шипело масло на сковороде.

— Ну а что ей с шестью сотками делать, — сказал он уже тише. — Огород сажать? Ей квартиру надо.

— Ты вчера говорил, что детям негде летом жить. А сегодня — продать.

— Ир, не придирайся к словам.

Я разбила яйцо в миску. Желток растёкся ярким пятном. Я смотрела на него и думала, что вот так же вчера растекалась вся моя уверенность — я была готова поверить, что дело в детях, в летнем воздухе, в смородине, которую будут есть Машины дети. А оказывается, дело в том, чтобы продать.

— Олег, — сказала я, взбивая яйца вилкой. — Если Маше нужна помощь, давай поможем. Деньгами. Найдём, сколько сможем. Я не против пустить её с детьми на дачу — пусть живут летом, пусть хоть каждое лето. Но переписывать я ничего не буду.

— Деньгами, — он усмехнулся горько. — А где я тебе деньги возьму? У меня зарплата вся на что уходит, сама знаешь.

Я знала. Знала я и то, о чём он предпочитал не говорить.

***

Про кредит я узнала случайно, месяца за два до этого разговора. Пришло письмо из банка — обычное, бумажное, я и не думала, что такие ещё присылают. На имя Олега. Я его не вскрывала, положила на комод, но вечером он сам, не заметив, что я вижу, сунул конверт в карман куртки и вышел на балкон. Оттуда потом долго доносился его приглушённый голос.

Я не спрашивала. У нас так было заведено — не лезть друг другу в карманы. Тридцать лет прожили, научились не задавать лишних вопросов. Может, это и было ошибкой. А может, именно на этом всё и держалось.

Но теперь, когда он заговорил про продажу дачи, что-то во мне щёлкнуло. Я вспомнила и письмо, и голос на балконе, и то, как он последние полгода дёргался, когда звонил телефон с незнакомого номера.

— Олег, — сказала я в тот же вечер, когда мы сидели перед телевизором, но не смотрели его. — У тебя долги?

Он не ответил сразу. Уставился в экран, где какая-то женщина увлечённо рассказывала про акции в магазине.

— С чего ты взяла.

— Ответь мне. У тебя долги?

— Ну есть немного, — сказал он, не поворачиваясь. — У всех есть. Кто сейчас без кредитов живёт.

— Сколько?

— Ир, тебя это не касается.

— Меня не касается, — я медленно кивнула. — А дача моей матери, значит, касается.

Он резко повернулся ко мне. Лицо у него было красное, злое.

— Ты вот сейчас на что намекаешь? Что я дачу хочу под свои долги? Да ты в своём уме? Это для Машки! Для сестры родной!

— Я ни на что не намекаю, — сказала я. — Я задаю вопросы. Потому что ты просишь меня отдать единственное, что осталось от мамы, и я хочу понимать, кому и зачем.

— Единственное, — передразнил он. — Дом-развалюха да смородина. Молишься ты на эту дачу, как на икону.

Вот это было больнее всего. Не «меркантильная», не «жадная» — а это. «Молишься, как на икону». Потому что он был прав. Я и правда молилась. Каждую весну, открывая сезон, я входила в этот пропахший пылью и мышами домик, распахивала окна, снимала чехлы с мебели — и мне казалось, что мама где-то рядом. Что она сейчас выйдет из погреба с банкой прошлогоднего варенья и скажет: «Ирка, ставь чайник».

— Да, — сказала я. — Молюсь. И что?

Он махнул рукой и ушёл на кухню. Оттуда донеслось, как хлопнула дверца холодильника, звякнула бутылка. Пил он редко, но в тот вечер, кажется, налил.

***

Свекровь, Людмила Петровна, приехала через три дня. Без предупреждения, как всегда. Позвонила снизу в домофон — «Ирочка, это я, открывай» — и через минуту уже стояла в прихожей, разматывая пуховый платок.

— Ну здравствуй, — сказала она, целуя воздух возле моей щеки. — Чайку поставишь?

Я поставила чайник. Достала печенье, варенье — то самое, из маминой смородины. Людмила Петровна села за стол, оглядела кухню хозяйским взглядом, как оглядывала её всегда, будто прикидывая, что бы тут переставить.

— Мне Олежка звонил, — начала она, помешивая чай. — Расстроенный весь. Говорит, ты Машеньке помочь не хочешь.

Вот оно. Я села напротив.

— Людмила Петровна, я готова помочь Маше. Но дачу я переписывать не буду.

— Да господи, Ир, ну что тебе та дача, — она поморщилась. — Ты женщина взрослая, самостоятельная, зарабатываешь. У вас квартира своя. А у Машеньки — ничего. Двое детишек на руках. Ты бы себя на её место поставила.

— Я ставлю, — сказала я. — И мне её очень жалко. Поэтому я и предлагаю: пусть живёт на даче с детьми. Пусть пользуется. Я даже ключи отдам, если хочет — приезжайте когда угодно.

— Пользуется, — свекровь усмехнулась точно так же, как её сын. Одинаково у них это выходило. — Ей не «пользоваться» надо, ей своё нужно. Чтоб под ногами твёрдо было. А то что это — сегодня пустила, завтра передумала.

— Я не передумаю.

— Все так говорят, — она отпила чаю. — Ирочка, ну по-родственному прошу. Что тебе, жалко? У тебя ж детей своих нет, кому эта дача после вас останется? Государству? А тут — родная кровь, племянники.

Я молчала. Про «детей своих нет» она вставляла всегда, в любой разговор, где хотела меня побольнее задеть. Знала, куда бить. Мы с Олегом не смогли — так вышло, обследовались, лечились, ничего не помогло. Давно смирились. Точнее, я думала, что смирились. А оказывается, эта рана и через тридцать лет открывается от одного слова.

— Людмила Петровна, — сказала я, и голос у меня всё-таки дрогнул, самую малость. — Эта дача — от моей мамы. Она мне её оставила. И я решаю, что с ней делать. По закону, между прочим, тоже только я.

— По закону, — свекровь поджала губы. — Законница нашлась. Закон законом, а совесть-то есть?

Я встала, подошла к окну. За стеклом моросил мелкий дождь, смывал последний грязный снег. Скоро апрель. Скоро надо ехать на дачу, снимать чехлы, обрезать смородину.

— Есть, — сказала я, не оборачиваясь. — Совесть есть. Поэтому я и не отдам то, что мне не принадлежит по-настоящему. Это мамино. Я только храню.

Свекровь ещё посидела немного, поговорила о погоде, о ценах, о том, что Кирюшка простыл, и уехала. У двери, обуваясь, обронила:

— Подумай, Ир. Хорошо подумай. А то ведь и Олежку потеряешь. Он мне так и сказал: если, говорит, она мне в такой малости откажет, то грош цена нашей семье.

Дверь закрылась. Я осталась стоять в прихожей. Грош цена. Тридцать лет — и грош цена.

***

С Тамарой мы дружим со школы. Она единственная, кому я звоню, когда внутри всё сжимается в тугой узел и нужно, чтобы кто-то просто выслушал, не давая советов. В тот вечер мы встретились у неё — она разбирала антресоли, снимала оттуда какие-то коробки, и вся прихожая была завалена старыми альбомами, банками, детскими лыжами, которые её дети давно переросли.

— Садись, — сказала она, сдвигая с табуретки стопку журналов. — Рассказывай. По голосу слышу, что-то стряслось.

Я рассказала. Про дачу, про Олега, про свекровь, про «детей своих нет», про полтора миллиона и кредит. Тамара слушала, не перебивая, только руки её всё быстрее перебирали какие-то фотографии из коробки.

— Ир, — сказала она наконец. — А ты вообще уверена, что это только про дачу?

— В смысле?

— В смысле — он тридцать лет тебя ни о чём таком не просил. А тут — на тебе. И сразу через сестру, через мать, через больные места. Это же не «Ир, помоги, я в яме». Это спланировано. Он тебя дожать хотел. Тихонько, аккуратно, чтоб ты сама решила, что должна.

Я молчала. Тамара всегда умела назвать вещи так, как я сама себе назвать боялась.

— Знаешь, что меня больше всего задело? — сказала я. — Не «жадная». Не «меркантильная». А то, что он сказал: «Молишься на эту дачу, как на икону». Как будто это стыдно. Как будто память о матери — это блажь, от которой надо избавиться, чтоб освободить место для его долгов.

— А это не блажь, — Тамара накрыла мою руку своей. — Ир, ты меня послушай. У каждого должно быть что-то своё. Не общее, не семейное, а своё. Куда никто не влезет. У тебя это дача. И если ты её отдашь — не Маше даже, а вот так, под давлением, — ты не дачу отдашь. Ты отдашь кусок себя. И назад его уже не приклеишь.

— А как же Маша? Дети?

— А Маше помоги. Но по-своему. Не так, как Олег тебе диктует, а так, как ты сама считаешь правильным. Есть разница — отдать, потому что тебя загнали в угол, и помочь, потому что ты сама так решила.

Я задумалась. За окном темнело, где-то во дворе орал кот — весна, март, самое время.

— Ты права, — сказала я. — Пущу её на дачу жить. Летом. Но переписывать не буду.

— Вот, — Тамара улыбнулась. — Это уже ты говоришь, а не они за тебя.

Она достала из коробки старую фотографию, повертела в руках.

— Смотри, кого нашла, — она протянула мне снимок. — Это ж мы с тобой. Восьмой класс. Помнишь, как твоя мама нас на даче варениками кормила?

Я взяла фотографию. Две девчонки в спортивных костюмах, а за ними — веранда, та самая, ещё некрашеная, и мама в фартуке, смеётся, машет рукой в объектив. Я смотрела на неё и чувствовала, как в горле встаёт ком.

— Помню, — сказала я тихо. — Всё помню.

***

Маша позвонила сама через неделю. Я не ждала звонка — мы с ней никогда особо не общались, так, на семейных праздниках, дежурно. Но тут — звонок, и её голос в трубке, тихий, будто виноватый.

— Ир, привет. Это Маша. Не отвлекаю?

— Нет, говори.

— Ир, я… — она замялась. — Я хотела сказать. Про дачу. Ты не думай, я тебя не заставляю. Мне Олег сказал, что ты не хочешь, и это… это нормально. Правда. Я бы на твоём месте тоже, наверное…

Я слушала и не понимала, куда она клонит. В её голосе не было ни злости, ни укора — одна усталость. Так говорят люди, у которых сил осталось только на то, чтобы дышать.

— Маша, ты как вообще? — спросила я. — Дети как?

— Да живём, — она вздохнула. — Сонька в садик пошла наконец, я хоть подрабатывать могу. Кирюшка в школе. У свекрови тесно, конечно, она нас, честно говоря, терпит еле-еле. Но пока деваться некуда.

— А Витя алименты платит?

— Платит, — она горько усмехнулась. — Восемь тысяч. На двоих. Он же по-серому работает, официально минималка. Попробуй докажи.

Я знала эту схему. Слишком хорошо знала — сколько таких историй проходило мимо меня по работе, когда люди делили имущество, оспаривали, доказывали. Мужчина уходит в тень, показывает копеечный доход, а жена остаётся с детьми и с бумажкой на восемь тысяч.

— Маша, — сказала я. — А кто тебе про продажу дачи сказал? Что можно продать и жильё купить?

Пауза. Долгая.

— Олег, — наконец ответила она. — Он говорил, если дачу переписать и продать, там миллиона полтора выйдет, на комнату хватит. Ир, но я… я не считала на это, честно. Это он всё придумал. Я даже не знала, сколько эта дача стоит.

Полтора миллиона. Я чуть не рассмеялась. Наша дача, дай бог, тянула тысяч на восемьсот — щитовой дом, старый, шесть соток в СНТ, до которого от станции сорок минут пешком. Кто ему сказал про полтора миллиона? И зачем?

— Маша, — сказала я осторожно. — А Олег тебе не говорил, что у него самого с деньгами?

Снова пауза. И в этой паузе я услышала всё, что мне нужно было услышать.

— Он просил не говорить, — тихо сказала Маша. — Но раз уж… Ир, он мне месяц назад звонил, занять просил. Я говорю — Олеж, у меня самой нет, ты что. А он говорит, ничего, я, говорит, вопрос решу. Через дачу решу. Я тогда не поняла, а сейчас вот…

Я стояла посреди кухни, держала телефон и смотрела на чугунную сковороду, висящую на крючке. Мамину сковороду.

— Спасибо, что сказала, — проговорила я.

— Ир, ты только Олегу не говори, что я тебе… Он же меня и подставил, получается. Я не хотела. Мне ваша дача не нужна, честное слово. Мне бы просто на ноги встать.

— Не переживай. Я разберусь.

Мы попрощались. Я положила телефон на стол и долго стояла, глядя в одну точку. Значит, вот как. Значит, детей Маши было жалко ровно настолько, насколько это прикрывало его собственную яму. Он даже сестру использовал вслепую — накрутил ей цену, наобещал комнату, чтобы её руками, её слезами дожать меня.

И знаете, что было страшнее всего? Не сам обман. А то, как ловко он всё это выстроил. Как точно бил — про детей, про совесть, про «грош цена нашей семье». Тридцать лет я жила с человеком и не знала, что он умеет так.

***

Вечером я не стала устраивать сцену. Я вообще не умею устраивать сцены — мама научила: «Криком, Ирка, ничего не решишь. Хочешь чего добиться — сначала подумай, потом делай, а рот держи на замке».

Олег пришёл поздно, поужинал молча, косился на меня — ждал, видимо, продолжения войны. А я налила ему чаю и села напротив.

— Олег, — сказала я. — Я тут подумала про дачу.

Он оживился. Прямо просветлел весь.

— И?

— И решила, — я помешала ложечкой сахар, медленно, глядя, как он растворяется. — Что на дачу я пущу Машу с детьми. С мая. Пусть живут всё лето, я договорюсь с председателем, чтоб её в СНТ пустили, свет там оформим на неё. Смородину пусть собирают, огород пусть сажают, если хочет. Ключи отдам. Хоть на все выходные приезжают.

— Ир, но это же не то…

— Это то, что я могу дать, — перебила я спокойно. — А переписывать я ничего не буду. И знаешь почему?

Он напрягся.

— Потому что дача стоит не полтора миллиона, — сказала я. — А тысяч восемьсот. От силы. Это во-первых. А во-вторых, никакую комнату Маша на эти деньги не купит, и ты это прекрасно знаешь. И в-третьих… — я сделала паузу, — я знаю про кредит, Олег.

Он побледнел. Медленно поставил чашку на стол.

— Что ты знаешь.

— Достаточно. Достаточно, чтобы понять, что дача была нужна не Маше. А тебе. Чтобы закрыть долг.

Он молчал. Долго. А потом вдруг обмяк, будто из него выпустили воздух. Закрыл лицо руками.

— Ир, — глухо сказал он. — Ир, я в такой яме. Ты не представляешь. Я поручителем пошёл за Серёгу, дурак, а он свалил, и теперь на мне полтора миллиона висит. Проценты капают. Мне звонят, угрожают. Я не знал, что делать. Не знал, кому сказать. Тебе стыдно было.

— А через сестру дожимать меня — не стыдно было? — тихо спросила я.

Он не ответил.

— Ты понимаешь, что ты сделал? — я говорила ровно, без крика, но внутри у меня всё дрожало. — Ты взял Машу, у которой и так земля из-под ног уходит, и сделал из неё таран. Ты ей про полтора миллиона наврал, надежду дал, а сам под этой надеждой свой долг спрятал. Ты мне про совесть говорил. Про детей. «Тебе детей Маши не жалко». А сам-то, Олег? Тебе — жалко?

— Ир, я хотел как…

— Не надо, — я подняла руку. — Не говори «как лучше». Я тридцать лет прожила с тобой и думала, что знаю тебя. А оказалось — не знаю.

***

На следующий день я поехала на дачу одна.

Сезон ещё не открыла — рано было, конец марта, снег в тени забора лежал серыми языками. Но мне надо было туда. Не сажать, не убирать — просто побыть. Электричка почти пустая, за окном мелькали голые перелески, чёрная земля с проплешинами снега. От станции сорок минут пешком по раскисшей дороге, сапоги вязли в глине, но я шла и почему-то чувствовала, как отпускает то, что месяц держало меня в тисках.

Домик встретил меня, как всегда, тишиной и запахом холодной пыли. Я открыла ставни, впустила серый мартовский свет. Всё было на своих местах: мамина этажерка, чугунная кочерга у печки, банки на полке в погребе — пустые, я в том году варенье не варила, руки не дошли. На гвозде висел мамин фартук — выцветший, в мелкий цветочек. Я всё не могла его убрать. Восемь лет висит.

Я вышла на веранду, села на старую скамейку. Смородина стояла голая, тёмные прутья торчали из-под снега. Скоро набухнут почки. Скоро всё это оживёт.

И вот там, на веранде, глядя на эти кусты, я вдруг поняла одну простую вещь. Олег был по-своему прав: я действительно молилась на эту дачу. Но не потому, что мне жалко было отдать доски и шесть соток. А потому, что это было последнее место на земле, где я чувствовала себя не женой, не невесткой, не работницей, а просто маминой дочкой. Ирой. Которой мама сажала смородину и говорила «это тебе останется».

Отдай я это — и не останется ничего моего. Всё будет общее, семейное, чужое.

— Прости, мам, — сказала я вслух, хотя рядом никого не было. — Я её не отдам. Но детям тут будет хорошо. Ты бы этого хотела.

Ветер качнул голые ветки. Где-то каркнула ворона. Я посидела ещё немного, замёрзла, закрыла ставни и пошла обратно к станции. И всю дорогу мне было спокойно — впервые за месяц.

***

Мы не развелись. Хотя, наверное, стоило бы — так, во всяком случае, сказала мне дочь моей подруги, юрист, когда я ей всё рассказала. «Тётя Ира, — говорила она, — вы понимаете, что если он поручитель и не платит, за долгом могут прийти к вам? Совместное имущество, приставы, всё такое». Я понимала. Я в этом разбираюсь получше многих.

Но дачу тронуть не могли — она моя личная, наследство. За долги мужа моё личное имущество не отвечает. И квартиру нашу тоже не так просто — там доли, там прописка. Я всё просчитала. Работа научила: сначала подумай, потом делай.

Я помогла ему. Не потому что простила — я до сих пор не знаю, простила ли. А потому что тридцать лет — это тридцать лет, и я не умею вот так, одним движением, вычеркнуть человека. Мы взяли рассрочку, реструктуризировали то, что можно, я добавила из своих накоплений — тех, что копила на новый котёл и на поездку к морю, о которой мечтала лет пять. Море подождёт. Котёл я, кстати, так и не починила — грею воду, как придётся, то горячая, то ледяная.

Маша с детьми переехала на дачу в мае. Я отдала ей ключи сама, приехала, показала, где что. Кирюшка сразу убежал в малинник, Сонечка ходила за мной хвостиком и спрашивала, можно ли ей будет собирать смородину. «Можно, — сказала я. — Собирай. И маме варенье сварите». Маша стояла на веранде, обхватив себя руками, и смотрела на всё это так, будто не верила.

— Ир, — сказала она. — Спасибо тебе. Я… я отдам, честно. Как на ноги встану — отдам за свет, за всё.

— Не надо ничего отдавать, — ответила я. — Живите. Мама была бы рада, что тут дети.

И это была правда. Мама любила, когда на даче было шумно. Она бы точно обрадовалась Кирюшке в малиннике и Сонечке со смородиной.

***

А про Олега я так до конца и не решила.

Он изменился, вроде бы. Стал тише. Долги мы почти закрыли, осталось немного. Он даже завёл привычку по вечерам мне чай наливать — раньше я ему наливала, а теперь он мне. Молча ставит чашку, ту самую, синюю, с отбитым ушком, и садится рядом. Иногда мне кажется, что между нами что-то ещё живо. А иногда — что мы просто два человека, которые привыкли жить в одной квартире и пить чай из одного сервиза.

Он больше не заговаривает про дачу. И про Машу говорит теперь по-другому — виновато, будто извиняясь перед ней заочно.

Вчера я мыла посуду, и он подошёл сзади, постоял, а потом сказал:

— Ир. Прости меня. За тогда. Я же не думал, что так всё…

Я вытерла руки о полотенце. Оно опять пахло борщом — я варила утром.

— Я знаю, — сказала я.

— Ты меня простила?

Я поставила синюю чашку на сушилку, донышком вверх. Аккуратно, как ставила её тридцать лет.

— Не знаю, Олег, — ответила я честно. — Правда не знаю.

Он постоял ещё немного и ушёл в комнату. А я осталась на кухне, глядя, как за окном садится солнце — длинный майский вечер, скоро совсем стемнеет. Завтра суббота. Завтра я поеду на дачу — не жить, просто проведать, привезти Маше рассаду и посмотреть, принялась ли смородина после обрезки.

Я думала о маме. О её ладонях, пахнущих землёй и олифой. О том, как она обминала землю вокруг саженцев и говорила: «Это тебе, Ирка, останется».

Осталось. Пусть и не так, как она думала. Но осталось.

А простила я Олега или нет — я, наверное, пойму только там, на веранде, когда сяду с чашкой чая и посмотрю на смородину. Или не пойму. Некоторые вещи, я заметила, вообще не решаются словами «простила — не простила». Они просто живут в тебе, как капель за окном, как запах борща от полотенца, как отбитое ушко на синей чашке — вроде мелочь, а выбросить рука не поднимается.

Синюю чашку я, кстати, так и не выбросила. И, наверное, не выброшу.

Оцініть статтю
Додати коментар

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!:

— Какая ты меркантильная и жадная! Тебе детей Маши совсем не жалко! — рявкнул Олег, когда я отказалась переписать дачу на его сестру
Лучше быть одной