Мне казалось, я потеряла всё. Пока нотариус не спросил: «А вы читали второй лист договора?»

Серый, из плотной деревенской шерсти, недовязанный на половине пятки — Антонина Сергеевна отложила его в тот вечер, потому что заболели пальцы, и сказала: «Завтра довяжу, Нин, никуда он не денется». Спицы торчали из клубка под лампой на журнальном столике, там же, где она их оставила. Клубок за девять дней скатился к самому краю и висел, будто раздумывал — падать или нет. Я всё не решалась его тронуть.

В квартире стоял тот особенный запах, который остаётся после человека, — не духи, не лекарства, а что-то среднее, тёплое: топлёное молоко, которое она пила на ночь, мятные капли, старая шерсть, восковая мастика, которой я натирала полы по субботам. Тикали ходики на стене. Гиря спускалась медленно, по миллиметру, и мне казалось — вот дотикают до конца, до самого низа, и тогда точно всё закончится. Хотя закончилось всё уже девять дней как.

Я варила ей кашу каждое утро в семь. По привычке я и сегодня проснулась в без десяти семь, встала, дошла до кухни, поставила ковшик — и только у плиты поняла, что варить не для кого. Так и стояла с ковшиком в руках, слушала, как в трубах гудит вода у соседей сверху. Потом убрала ковшик. Села на табурет. Сидела.

Мне было пятьдесят четыре года, и в то утро я впервые за долгое время не знала, что мне делать в ближайший час. Семь лет знала. А тут — нет.

Я пришла к ней сиделкой. Через агентство, зимой, семь лет назад: женщина, одна, восемьдесят один год, после перелома шейки бедра, требуется уход, оплата почасовая. Я тогда как раз развелась — тихо, без скандалов, просто в один день поняла, что мужу я нужна примерно как вешалка в прихожей, удобно, но необязательно, — и мне было всё равно куда идти и что делать, лишь бы руки были заняты. Я сдала свою комнату в Пионерском, переехала к ней временно, на месяц-другой, пока не срастётся кость.

Кость срослась. А я осталась.

Не могу объяснить, как это вышло. Никто не заставлял. Просто в первую же неделю она посмотрела на меня поверх очков — она читала толстую книгу, всегда что-нибудь читала — и сказала: «Вы, Нина, кашу солите как для лошади. Я вам не лошадь». И я засмеялась, впервые, наверное, за полгода. И как-то так и пошло.

Она была не подарок, Антонина Сергеевна. Язык — бритва. Могла с утра сказать такое, что весь день потом обиду глотаешь. Гордая была до невозможности: пока могла, ни за что не давала себя вести под руку, лучше упаду, говорила, чем как немощная какая. Но было в ней что-то, чего мне всю жизнь не хватало, — она меня видела. Не как прислугу, не как удобство. Видела всю, целиком, со всеми моими молчаниями. Спросит вечером: «Ты чего сегодня темнее тучи?» — и я расскажу. И она выслушает, и не пожалеет приторно, а скажет по делу, коротко, и станет легче.

У неё была дочь. Лариса. В Тюмени, кажется, или в Сургуте — я так до конца и не поняла, там нефть, муж по вахтам, своя жизнь. Звонила Лариса по большим праздникам и на день рождения. Разговор всегда шёл минут восемь, я засекала, не нарочно, просто ходики. «Мам, ну как ты? Ну ты держись. Ну целую». Приезжала за семь лет два раза. Оба раза на день, с дороги уставшая, недовольная, что в квартире душно, что лекарства дорогие, что мать «опять чего-то выдумывает». Уезжала — и Антонина Сергеевна потом три дня молчала, вязала свои носки, смотрела в окно.

На третий год она завела разговор про квартиру.

— Нин, — говорит, — ты садись, разговор серьёзный.

Я села. Думала — опять про кашу.

— Я хочу оформить на тебя квартиру.

Я как поперхнулась.

— Антонина Сергеевна, вы что. Не надо мне вашей квартиры. У вас дочь.

— Дочь, — говорит она и так это слово выговаривает, будто оно во рту горчит. — Дочь у меня есть. Только я вот лежала со сломанной ногой три недели, и дочь ко мне не приехала. А ты приехала. Чужая баба с агентства. И осталась. Ты мне ложку воды подаёшь. Она мне открытку на Восьмое марта присылает. Электронную.

— Так это ж не повод…

— Это как раз повод, — отрезала она. — Я сама решу, кому что оставить. Я в своём уме, слава богу. И не спорь со мной, ты знаешь, я не люблю.

Я тогда упёрлась. Не хотела. Мне было стыдно — как будто я семь лет за ней ходила ради этой квартиры, как будто я из тех, кто к одиноким старикам подбирается. Меня прямо трясло от одной мысли. И она это поняла — она всё понимала — и зашла с другой стороны.

— Дура ты, Нина, — сказала она мягко, что для неё было редкость. — Я ж не подарок тебе делаю. Я себя обеспечиваю. Договор такой есть — я тебе квартиру, а ты меня до конца досматриваешь. По закону, по-честному. Чтоб ты не думала, что из милости при мне живёшь, и чтоб я не думала, что тебя удерживаю задаром. Пойдём к нотариусу, там всё объяснят.

И мы пошли.

Нотариуса звали Ольга Дмитриевна. Кабинет с тяжёлыми шторами, на столе — зелёная лампа, как в старом кино. Она долго с нами говорила, обстоятельно. Читала вслух бумагу. Я, честно, половину не слушала — я тогда вообще плохо соображала, мне было неловко, я всё смотрела на Антонину Сергеевну, как она сидит прямая, руки на набалдашнике трости, и думала: господи, за что мне это, я же просто кашу ей варю.

— Договор пожизненного содержания с иждивением, — говорила нотариус. — Вы, Антонина Сергеевна, передаёте квартиру. Вы, Нина Викторовна, обязуетесь пожизненно содержать и обеспечивать уход. Прочитайте внимательно, вот здесь и вот здесь. Особенно второй лист, тут все условия.

— Да что читать, — махнула рукой Антонина Сергеевна. — Я всё знаю, я не первый год живу. Нина, подписывай, где галочки.

И я подписала, где галочки. Второй лист я тогда пробежала глазами и не поняла толком ничего — какие-то залоги, обременения, регистрация перехода права. Слова как из другого мира. Я подписала и постаралась поскорее об этом забыть, потому что мне было неловко до тошноты.

Так мы и жили дальше. Ещё четыре года. Про квартиру я не вспоминала — а зачем? Я жила себе и жила, варила кашу, читала ей вслух, когда глаза у неё стали сдавать, водила к врачам, растирала спину, вязала вместе с ней эти носки, хоть у меня и криво выходило. Мы смотрели сериалы и ругали героев. Мы спорили о политике. Она учила меня раскладывать пасьянс на новый лад. Это была жизнь. Просто жизнь, тихая, полная, я и не заметила, как она стала мне единственным родным человеком на свете.

Была одна ночь, я её часто теперь вспоминаю. Года три назад. Ей стало плохо среди ночи — сердце. Я вызвала скорую, а пока ехали, сидела рядом на кровати, держала её за руку, а рука у неё холодная, лёгкая, как птичья. Она была в сознании, но испугалась — я первый раз видела, чтоб она чего-то боялась. И вдруг говорит:

— Нин. Не уходи. Ты только не уходи.

— Да куда ж я денусь, — говорю. — Я тут. Скорая едет. Всё будет хорошо.

— Я не про скорую, — она сжала мне пальцы. — Ты вообще не уходи. Я одна очень боюсь. Я всю жизнь одна боялась. Ты не думай, что раз я ершистая, так мне никто не нужен. Мне ты нужна. Ты не бросай меня, слышишь.

Я тогда чуть сама не разревелась. Наклонилась, обняла её, худенькую, всю, и говорю: не брошу, никогда, вы что. И не бросила. Отвезли её тогда, откачали, через неделю уже дома чай пила и ворчала, что в больнице кормят гадостью и что я ей передачу собрала «как собаке». Всё вернулось, и колючесть вернулась. Но я-то ту ночь запомнила. Я поняла, что за всей её бритвой прячется до смерти напуганная девочка, которую никто никогда толком не пожалел. И что мне выпало — единственной за всю её долгую жизнь — эту девочку подержать за руку.

Про Ларису она говорила редко и всегда одинаково — сначала твёрдо, а к концу голос садился.

— Ты не суди её, Нин, — сказала как-то. — Я сама виновата. Я её строго растила, не хвалила никогда, всё боялась разбаловать. Вот и вырастила — правильную, холодную, всё по расчёту. В меня. Только я к старости отмякла, а она нет. Не успела я ей вовремя сказать, что люблю. А теперь поздно, теперь она и слушать не станет.

Я молчала. Что тут скажешь. Наливала ей чаю с чабрецом, который она любила, и мы сидели, смотрели, как за окном сыплет снег.

Она приучила меня к печёным яблокам. Раньше я их терпеть не могла, а она пекла в духовке, с ложкой мёда в серединке, с корицей, и по всей квартире шёл такой дух, что я сдалась. Каждое воскресенье потом пекла. И сейчас, когда я чую этот запах где-нибудь в чужом подъезде, у меня внутри всё обрывается.

А девять дней назад она уснула и не проснулась. Легко, во сне, как заслужила. Я в семь пришла с кашей, а она уже холодная и спокойная, и лицо разгладилось, и стало ей лет на двадцать меньше.

Похороны я тянула одна. Обзвон, документы, гроб, отпевание, поминальный обед в кафе — всё легло на меня. Лариса по телефону сказала только: «Вы там организуйте, я оплачу, что надо, чеки сохраняйте». И приехала к самому отпеванию, в чёрном, с сухими глазами, привезла с собой мужа — большого молчаливого мужчину, который всё время выходил курить.

В церкви она стояла рядом со мной у гроба, и я всё ждала — заплачет, дрогнет, что-то. Нет. Смотрела на мать спокойно, отстранённо, будто на витрину. Только раз я заметила, как она сглотнула и отвернулась. Может, что-то в ней и шевельнулось, не знаю. Люди — потёмки, особенно те, кого с детства научили не показывать.

Соседки подходили ко мне, обнимали, шептали: «Нина, держись, ты ж ей роднее родной была». А к Ларисе — к Ларисе подходили официально, кивали, соболезновали дочери. Так и стояли мы у одного гроба: я — которая семь лет за руку её держала, и она — которая приезжала два раза. И каждой досталось своё.

На поминках она сидела во главе стола, принимала соболезнования, как хозяйка, распоряжалась, куда ставить салаты, а на меня почти не смотрела. Соседка баба Валя, что этажом ниже, наклонилась ко мне и тихо, чтоб Лариса не слышала: «Ты, Нин, приглядись к ней. Такие после похорон первым делом за квартиру берутся. Помяни моё слово». Я отмахнулась — да что вы, теть Валь, не до того. А оно вон как вышло — почти угадала баба Валя. Только не так, как думала.

Когда расходились, Лариса задержалась в прихожей и сказала, застёгивая пальто:

— Ключи вы мне отдайте. И вещи свои соберите. Не сегодня, я не изверг. До конца недели.

— Какие ключи, — не поняла я.

— От квартиры, — она посмотрела на меня как на прислугу, которая забылась. — Это мамина квартира. Теперь моя. Вы же понимаете, вы тут больше никто. Спасибо вам, конечно, за уход, вам заплатят, сколько положено. Но живёте вы теперь на птичьих правах. Так что до пятницы, хорошо?

Я ничего не ответила. Я вообще в таких случаях каменею. Не умею я спорить, не умею отстаивать — с детства так, как что-то моё отбирают, я отхожу в сторону, будто это и не моё было. Кивнула. Она ушла.

И вот я сидела на кухне на девятый день, с холодным ковшиком, и думала: ну что ж. Значит, надо собираться.

Про договор я не то что забыла — я про него как будто вообще не знала. Четыре года прошло. Он казался чем-то из старого сна: зелёная лампа, галочки, неловкость. Я и в мыслях не держала, что он что-то значит. Я была уверена — если Лариса дочь, значит, квартира её. Она наследница. А я кто? Никто. Наёмная сиделка, которая семь лет прожила в чужом доме. Комнату свою в Пионерском я давно из головы выбросила, там теперь чужие люди, съём кончился. Идти мне было некуда. Совсем.

Я начала складываться. Достала из кладовки сумки, ту самую клетчатую и старый чемодан. Складывала свою жизнь: два платья, кофты, тапки, книжку, которую она мне подарила, фотографию нас двоих на её восемьдесят пять — соседка щёлкнула, мы там смеёмся обе. Носок недовязанный я тоже хотела было сунуть в сумку, потянулась — и не смогла. Рука не поднялась взять. Пусть лежит. Не моё.

Мне казалось, я потеряла всё. Не квартиру даже — квартира-то ладно, я и не жила ради стен. Я потеряла её. А теперь ещё и уйти надо из последнего места, где нас с ней что-то держало, где ещё пахло топлёным молоком и её спицами. Я села на чемодан посреди комнаты, как в анекдоте, и первый раз за девять дней заплакала, тихо, чтоб самой не слышно.

В четверг позвонили из нотариальной конторы.

— Нина Викторовна? Вас беспокоит помощник нотариуса. Ольга Дмитриевна просит вас подойти завтра к одиннадцати. По вопросу наследственного дела Антонины Сергеевны.

— А я-то зачем? — растерялась я. — Я ей никто. Там дочь есть.

— Дочь тоже приглашена. Вы, пожалуйста, приходите. И документы свои возьмите, паспорт. Это важно.

Я думала, меня зовут подписать какой-нибудь отказ. Или, может, за уходом остаток зарплаты выдать, из наследственной массы, я слышала, так бывает. Я оделась поприличнее, паспорт положила в сумку и поехала. Ехала и думала: ну и хорошо, распишусь где надо, отдам ключи прямо там и не буду больше в этой квартире мучиться. Может, оно и легче — сразу отрезать.

Контора была та же. И лампа зелёная та же. Только штор новых повесили, посветлее. Лариса уже сидела там, с мужем, оба важные, папка у неё кожаная на коленях. Увидела меня — поморщилась чуть-чуть, еле заметно.

— А эту зачем звали? — спросила она не меня, нотариуса.

— Присаживайтесь, Нина Викторовна, — спокойно сказала Ольга Дмитриевна, не отвечая ей. — Сейчас всё обсудим.

Я села с краешку. Руки сложила на коленях, как школьница.

Нотариус надела очки, открыла дело — толстую папку с завязками. Полистала. И вот тогда, глядя не в бумаги, а прямо на меня, поверх очков, точь-в-точь как Антонина Сергеевна когда-то, она спросила:

— Нина Викторовна. А вы читали второй лист договора?

Я захлопала глазами.

— Какого договора?

— Того самого. Который мы с вами и с Антониной Сергеевной подписывали четыре года назад. Договор пожизненного содержания с иждивением.

— Ну… читала, наверное. Давно это было. Я не помню, честно. А что там?

— А там, — сказала Ольга Дмитриевна и повернула папку ко мне, — вот что.

Лариса подобралась.

— Простите, — вмешалась она резко. — Какой ещё договор? Это мамина квартира. Я единственная дочь, единственная наследница. Мы приехали вступать в наследство. При чём тут эта женщина и какие-то её листы?

Ольга Дмитриевна сняла очки и посмотрела на неё — не зло, но так, что Лариса замолчала.

— Лариса Павловна. Я понимаю, вам сейчас будет неприятно. Но давайте я объясню всё по порядку, спокойно, чтобы всем было понятно. И вам, и Нине Викторовне. Хорошо?

— Ну объясняйте, — Лариса откинулась на спинку, скрестила руки.

— Ваша мама, Антонина Сергеевна, четыре года назад заключила с Ниной Викторовной договор. Не завещание. Это очень важный момент, слушайте внимательно. Не завещание. Договор пожизненного содержания с иждивением. Вы знаете, что это такое?

— Ну какая-то бумажка про уход, — пожала плечами Лариса. — Мама говорила что-то. Я не вникала. Мало ли что старый человек подпишет, ей девяносто было. Это можно оспорить, я узнавала.

— Давайте разберёмся, что там оспаривать, — мягко сказала нотариус. — По этому договору ваша мама передала квартиру Нине Викторовне. А Нина Викторовна взамен обязалась пожизненно её содержать и за ней ухаживать. Это разные вещи — завещание и рента. Завещание вступает в силу после смерти, и до самой смерти квартира остаётся ваша, простите, мамина, и входит в наследство. А тут — совсем другое.

Она надела очки обратно, нашла нужное место на втором листе, повела пальцем по строчкам.

— Вот здесь. Право собственности на квартиру перешло к Нине Викторовне не сейчас, не после смерти вашей мамы. А ещё четыре года назад. В день государственной регистрации договора. Вот дата, вот номер записи в реестре. С этого дня — четыре года — квартира юридически принадлежит Нине Викторовне.

В комнате стало тихо. Я слышала, как за окном проехал трамвай.

— Как это — принадлежит, — медленно сказала Лариса. — Мама там жила. Мама была хозяйка.

— Мама там жила и была под защитой, — кивнула нотариус. — Вот это второй лист и объясняет. Квартира была передана с обременением. Пока Антонина Сергеевна была жива, на квартире стоял залог в её пользу — это гарантия, что о ней будут заботиться. Нина Викторовна не могла квартиру ни продать, ни подарить, ничего с ней сделать без согласия вашей мамы. Мама была защищена по закону до последнего дня. Если бы уход был плохой, ваша мама могла через суд договор расторгнуть и всё вернуть. Могла. Но — не захотела ни разу за четыре года. Наоборот.

— А теперь? — тихо спросила я. Я почти шёпотом.

Ольга Дмитриевна повернулась ко мне.

— А теперь, Нина Викторовна, ваши обязательства по уходу закончились. К сожалению, самым естественным образом. И вместе с ними снялся залог. Обременение прекратилось со смертью получателя ренты. Квартира теперь ваша — полностью, без всяких условий. Чистая. Она никогда не входила и не входит в наследство Антонины Сергеевны. Потому что четыре года как это не её собственность. Нельзя унаследовать то, что человеку уже не принадлежит.

— Это бред какой-то, — Лариса привстала. — Я дочь! Я по крови наследница! Как это чужая тётка получает мамину квартиру, а я — ничего?

— Вы наследуете всё, что осталось у вашей мамы на день смерти, — ровно ответила нотариус. — Её накопления на счёте, вещи, мебель, если вам что-то из этого нужно. А квартира не осталась. Квартиры в наследстве нет уже четыре года. И это, Лариса Павловна, была воля вашей мамы. Сознательная, при мне выраженная, при свидетелях, при полном, извините, здравом уме — я лично проверяла, я обязана. Она пришла своими ногами, всё понимала. Оспорить такой договор почти невозможно. И, честно вам скажу, не советую пробовать — только время и деньги потеряете.

— Подождите, — я всё никак не могла уложить это в голове. — Я простая женщина, вы мне попроще объясните. Получается, квартира была не Антонины Сергеевны? А чья же тогда, если она в ней жила?

— Жить и владеть — разные вещи, Нина Викторовна, — терпеливо сказала нотариус. — Владели уже вы. А она в ней жила, и у неё было право там жить до конца дней и требовать от вас ухода. Представьте: вы отдали человеку дом, но он вам обещал, что будет вас кормить и лечить, пока вы живы. И дом уже не ваш, но и выгнать вас из него нельзя, и продать нельзя, пока вы живы. Вот это оно и есть. Ваша мама, Лариса Павловна, всё это прекрасно понимала. Она не по глупости подписала. Она нарочно так сделала — чтобы после её смерти у Нины Викторовны была крыша, и чтобы никто, — тут она сделала паузу, — никто не мог эту крышу отобрать.

— То есть я вообще ничего не могу сделать, — глухо сказала Лариса.

— Можете обратиться в суд, ваше право. Но вам придётся доказать, что мама в тот день не понимала, что подписывает, или что её заставили. А я — нотариус, я при этом была, я вела запись, я беседовала с ней наедине, как положено. И я в суде скажу как есть: женщина была в здравом уме, в твёрдой памяти и настаивала. Так что, боюсь, суд вам ничего не даст.

Лариса села обратно. Лицо у неё пошло красными пятнами.

— Значит, эта… она всё рассчитала. Присосалась к старухе и всё выждала.

— Лариса Павловна, — голос нотариуса стал жёстче. — Я вам этого не позволю говорить в моём кабинете. Я эту женщину помню с того дня. Она отказывалась. Ваша мама её уговаривала. Я редко такое вижу, чтобы человек от квартиры отбивался руками и ногами. А вот вас, простите, я тут за семь лет ни разу не видела. Ни на одном приёме. Ни разу.

Лариса открыла рот. Закрыла. Муж положил ей руку на плечо: «Лар, пойдём». Она стряхнула его руку.

А я сидела и не могла осознать. Слова доходили до меня как через воду. Квартира моя. Четыре года как моя. Я никуда не должна уходить. Я не потеряла её — то есть стены не потеряла. Никто меня не выгонит. Клетчатая сумка, чемодан посреди комнаты, недовязанный носок, к которому я не смела прикоснуться, — всё это, оказывается, было моё, и я имела право трогать, оставить, жить.

И почему-то от этого стало не легче, а тяжелее. Слёзы полились сами. Лариса решила, наверное, что я реву от радости, что квартиру заграбастала, и посмотрела на меня с ненавистью. А я плакала совсем не поэтому. Я плакала оттого, что Антонина Сергеевна четыре года назад всё про меня знала. Знала, что я не возьму. Знала, что после её смерти я — гордая такая же дура, как она, — соберу свою клетчатую сумку и уйду в никуда, потому что «не моё». И она заранее это предусмотрела. Заранее подстелила. Не квартиру мне оставила — она мне оставила крышу над головой на тот день, когда меня некому будет защитить. Продумала всё вперёд, за четыре года. Второй лист. Который я поленилась прочитать, потому что мне было стыдно.

— Она вас очень любила, — тихо сказала мне Ольга Дмитриевна, когда Лариса с мужем вышли, хлопнув дверью. — Знаете, что она мне тогда сказала, при подписании? Вы вышли зачем-то в коридор, а она мне и говорит: «Ольга Дмитриевна, вы за ней проследите. Она себя не бережёт совсем. Как меня не станет, найдётся кто-нибудь, кто её на улицу выставит. А вы вот эту бумагу ей покажите. И скажите — Тоня велела не дурить и жить».

Я закрыла лицо руками.

— Вот я вам и говорю, — сказала нотариус. — Тоня велела не дурить и жить.

Лариса ушла, не попрощавшись. У самой двери обернулась, посмотрела на меня — и я приготовилась, что скажет что-нибудь злое. А она вдруг спросила, тихо, без прежнего металла в голосе:

— Она про меня хоть спрашивала? В последние годы. Вспоминала?

Я могла бы ей соврать. Мягко соврать, как врут на похоронах. Сказать — да, конечно, каждый день только о вас и думала. Но я не смогла. И правду в лицо резать не смогла тоже. Я сказала как есть:

— Спрашивала. И вспоминала. И ждала вас. Каждый раз, когда телефон звонил, она первым делом смотрела — не вы ли. А ещё она говорила, что сама виновата. Что не научилась вам вовремя сказать, что любит. Вот это её больше всего и мучило.

Лариса стояла и молчала. Что-то у неё в лице дрогнуло — на секунду, на одну секунду проступило из-под холодной маски что-то живое, детское, обиженное. Потом она отвернулась и вышла. И я не знаю, что она увезла с собой в свой Сургут. Может, злость на меня. А может, эти мои слова, которые ей ещё аукнутся однажды ночью. Люди — потёмки.

Домой я шла пешком, хотя было далеко. Через весь центр, мимо цирка, мимо пруда, где сидели рыбаки, хотя рыбы там отродясь не водилось. Ноги сами несли. В голове было пусто и звонко.

Я вошла в квартиру. Свою квартиру. Странно было думать эти два слова вместе. Пахло по-прежнему — топлёным молоком, шерстью, воском. Ходики тикали, гиря почти внизу. Я подтянула её, впервые за девять дней, до самого верха, и они пошли бодрее.

Чемодан всё ещё стоял посреди комнаты. Я не стала его разбирать. Просто отодвинула к стене — потом, всё потом.

Носок лежал под лампой. Серый, недовязанный на половине пятки. Клубок так и висел на самом краю столика, за девять дней ни на сантиметр не сдвинулся, я его придумала себе, что он падает. Я подошла. Долго стояла. Потом села в её кресло — впервые села в её кресло, — взяла спицы в руки.

Вязать я толком не умею. Она смеялась над моими носками: «У тебя, Нина, не носок, а варежка на ногу». Пятку я точно не осилю. Но я сидела, держала тёплую от лампы шерсть, нащупывала, где она бросила ряд, где последняя петля.

Не знаю, довяжу ли. Может, и не надо его довязывать. Может, пусть так и лежит, как она оставила, — «завтра довяжу, никуда он не денется».

Но спицы я из рук пока не выпустила. Сидела и держала. И ходики тикали. И за окном темнело. И в первый раз за девять дней я не думала о том, что мне делать в ближайший час. Я просто сидела в её кресле, в своей квартире, с её недовязанным носком, и было очень тихо.

А во втором листе, оказывается, было написано всё, что она мне так и не сказала вслух.

Оцініть статтю
Додати коментар

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!:

Мне казалось, я потеряла всё. Пока нотариус не спросил: «А вы читали второй лист договора?»
Случайно услышала, что муж сказал про нее своему другу. «Какой я была глупой!»