Обломок был чугунный, размером с кулак, и лежал в самой середине связки, завёрнутый в тряпьё вместе с медью.
Приёмщик вынул его двумя пальцами и положил на прилавок.
В приёмном пункте, кроме него, был только Куприян, заведующий, и Куприян этот обломок увидел раньше, чем Прохор успел решить, что с ним делать.
– Ага, – сказал Куприян.
– Погоди.
– Чего годить. – Заведующий подошёл и взял обломок в руку, взвесил. – Полтора кило чужого веса, Прохор. По меди. Ты понимаешь, сколько это?
– Понимаю.
– А кто вёз?
– Я вёз.
– А кто принимал?
– Я и принимал.
Заведующий положил обломок обратно на прилавок, аккуратно.
– Значит, с тебя, – сказал он.
Прохору Ознобишину шёл пятьдесят первый год, и в заготконторе он работал с сорок седьмого.
Приёмка в селе шла всегда одинаково.
Он выезжал затемно, ставил телегу у сельсовета или у лавки, вешал безмен, раскладывал на задке ящик – и через четверть часа стояла очередь. Несли мешками и в подолах, несли дети, несли старшие женщины, которых из дому не выгонишь ни за чем другим. Он взвешивал, называл вслух, писал в тетрадь и выдавал: кому деньгами, кому товаром, а кому и тем и другим, если человек просил разделить.
Больше всего споров было из-за сухости.
– Мокрое, – говорил Прохор.
– Где мокрое?
– Вот тут мокрое. И вот тут.
– Так дождь же был.
– Дождь был, а вес твой.
С ним ругались, но недолго и без злобы, потому что за восемь лет по всем одиннадцати сёлам знали: Ознобишин лишнего не срежет, но и мокрое за сухое не запишет, и если он сказал «двенадцать», то двенадцать и есть, хоть перевешивай.
Работа была нехитрая и грязная. Ездил он по сёлам своего куста – одиннадцать сёл и четыре выселка, – и вёз с собой на телеге весы, гири, тетрадь, ножницы для тряпья и ящик с товаром. Товар был скудный, но такой, за которым в лавке стояли: иголки, крючки, нитки, мыло, гребёнки, а иногда ситец. Люди несли ему тряпьё, кости, битую посуду, старое железо и, если находилось, медь. Медь была всему голова: за неё платили и деньгами, и товаром, и за неё же строже всего спрашивали. Медь в деревенском доме бралась не отовсюду: обломок самовара, старый таз, позеленевшая трубка от чего-то давно разобранного. Люди её берегли дольше прочего и выносили последней, когда уже ничего другого не оставалось, и оттого Прохор всегда знал, в каком дворе туго: там, где вынесли медь.
Дома у Прохора была жена Липа и старший сын, который в тот год собирался в город.
Сын кончил десятилетку и ехал поступать, и на эту поездку в доме считали с зимы: билет, обувка, костюм и деньги на первое время, пока не решится. Липа откладывала в наволочку, зашитую в матрас, и знала счёт до рубля.
Недостача равнялась примерно костюму.
Жена услышала про недостачу к вечеру, потому что в райцентре такие вещи ходят быстрее человека.
– Много?
– Много.
– Из своих?
– Из своих.
Она опустилась на лавку и стала глядеть в угол.
– А тот, кто подложил?
– А что тот.
– Найди его и заставь.
– Найду, – сказал Прохор.
Найти было нетрудно. У него в тетради всё стояло по дням и по сёлам, и медь в ту неделю сдавали трое – двое в ближнем селе и одна женщина в дальнем, за рекой. У двоих ближних медь была своя, работная, обрезки, они возили её не первый год. А женщина за рекой сдала первый раз в жизни.
Звали её Василиса.
Он помнил, как она стояла у телеги: небольшая, в сером платке, с узлом, который тащила волоком, потому что поднять его не могла. С ней была девчонка лет восьми, и девчонка держалась за узел с другой стороны и тоже тянула.
Он тогда развязал, тронул сверху, кинул на весы и записал.
Сверху лежала медь.
Поехал он к ней через два дня, в среду, и никому в конторе не сказал куда.
Дом стоял с краю, третий от воды. Двор был чистый и пустой: ни поленницы, ни скотины, только коза на привязи и куры. Василиса белила и, когда он вошёл, стояла на табурете и не могла сразу слезть.
– Здравствуй, Васёна.
Она узнала его и слезла.
Они постояли.
– Я по своему делу, – сказал Прохор. – Ты в прошлый вторник медь сдавала.
– Сдавала.
– Внутри чугун был.
Василиса поставила ведро с известью на землю. Кисть она положила поперёк ведра, кисть соскользнула в известь, и Василиса её оттуда не достала.
– Ну был, – сказала она.
– Сама положила?
– Сама.
– Зачем?
– За тем, – сказала Василиса. – Чтоб тяжелей вышло.
Он сел на бревно у стены и снял шапку.
– Понимаешь, что теперь? – спросил он.
– Понимаю. Пойдёшь в контору.
– Я уже был в конторе. Я там сказал, что недосмотрел сам. С меня и вычтут.
Василиса не сразу его поняла. А когда поняла, лицо у неё сделалось хуже, чем если бы он кричал.
– Не надо мне этого, – сказала она.
– Чего тебе не надо?
– Милостыни твоей не надо.
– Это не милостыня.
– А что?
– Это, – сказал Прохор, – мой убыток. Я его сам записал, я его сам и понесу.
Она стояла над ведром и молчала.
– Ты скажи лучше, зачем, – сказал он. – Я тебя не первый год объезжаю. Ты сроду ничего не сдавала. А тут связку принесла.
Тогда Василиса заговорила.
Говорила она быстро, без слёз, и, говоря, всё поправляла на ведре тряпку, которая не поправлялась.
– А ты знаешь, почём вы принимаете? Знаешь? Я это тряпьё с зимы собирала. Я по всему селу ходила, у людей просила, старьё выпрашивала, как нищая. Мне из-под ног подавали. А ты мне за него дал столько, что я в лавке за это одну гребёнку взяла, и всё. Одну гребёнку, Прохор.
– Такая цена.
– Такая цена, – повторила она. – А у меня трое. Мой на сплаву, домой приходит на два дня и приносит ровно на свою обувку. Я его не виню, там тоже платят не мёдом. А только я в этом году поняла, что моих троих поднимаю я одна, а мне нечем.
– И ты решила добрать чугуном.
– Я решила добрать чугуном, – сказала Василиса. – Я у тебя не брала. Я у конторы взяла. Я думала, там мешками возят, кто эти полтора кило считать станет.
– Я и стану, – сказал Прохор. – Я их первый и считаю. У меня, кроме этих кило, ничего и нет.
Они помолчали.
Из угла двора вышла та самая девчонка, с ведром, увидела чужого и встала.
– Иди, Агнюшка, – сказала мать. – Не твоё.
Девочка поставила ведро и ушла, но недалеко.
Он надел шапку.
– Слушай сюда, – сказал он. – Даром я тебе это не спущу. Я не такой добрый, чтоб за чужой чугун своими платить и в ножки кланяться.
– А как тогда?
– Отработаешь.
Василиса на него поглядела.
– Чем? У меня, кроме рук, ничего.
– Рук и хватит.
И он сказал ей то, что придумал дорогой, пока ехал двенадцать с лишним километров и злился.
Он сказал, что по её селу и по двум ближним выселкам сборщика у конторы нет. Что раз она с зимы обошла всё село и её пустили в каждый двор, значит, ходить она умеет. Что он поставит её сборщицей, и не из жалости: ему это выгодно, он свой куст один не обходит, у него одиннадцать сёл. Что за собранное ей пойдёт своя доля, товаром и деньгами. И что первую свою долю она отдаст ему, до последней копейки, пока не покроет полтора кило меди.
– А ежели не покрою?
– Покроешь.
– А ежели я опять чугун подложу?
– Тогда я тебя сдам, – сказал Прохор. – И спать после этого буду хорошо.
Василиса засмеялась – коротко, некрасиво, единственный раз за весь разговор.
– Ну хоть не врёшь. – Она подняла ведро с известью и понесла его к стене. – Приезжай в пятницу. К пятнице у меня будет что тебе класть на весы.
В конторе Куприян недостачу с него вычел и остался недоволен.
– Ты, Ознобишин, дурака-то не валяй, – сказал он. – Я тетрадь смотрел. Я вижу, чья связка.
– И чья?
– Та, что за рекой. Первый раз сдавала.
– Мало ли кто первый раз сдаёт.
– Прохор.
– Куприян. – Прохор положил ладонь на тетрадь. – Мы с тобой сейчас составим акт, и ты этот акт пошлёшь. И у неё вычтут, а у неё вычитать не из чего, и пойдёт разговор, и в сельсовете ей будут это поминать до старости. За полтора кило.
– Порядок такой.
– Порядок такой, что за приёмку отвечает приёмщик. Я отвечаю. Я и ответил.
Заведующий походил по конторе.
– Тебе-то что за корысть?
– Мне корысть та, – сказал Прохор, – что я на этом кусте езжу восьмой год, и мне ещё ездить. Если про меня в сёлах пойдёт, что я по избам недостачу собираю, мне больше медь никто не вынесет. Ни чугуна, ни меди.
Это заведующего убедило. Такое он понимал.
Вычли с него в получку.
Вечером Липа распорола матрас, вынула наволочку и пересчитала при муже и при сыне, вслух.
– Не хватает, – сказала она.
Сын сидел за столом и глядел в клеёнку.
– Я на будущий год поеду.
– Поедешь в этом, – сказал Прохор.
– Батя.
– В этом, – повторил он. – На билет есть. Костюма не будет, поедешь в моём пиджаке, он тебе к плечам как раз. А там либо поступишь, либо нет, и в обоих случаях костюм тебе будет не главное.
Она сложила деньги обратно и зашила наволочку крупными стежками, чтоб потом легче было пороть.
– Ты мне только одно скажи, – проговорила она. – Ты за неё платишь или за себя?
Прохор подумал.
– За себя, – сказал он.
По райцентру всё-таки пошло.
Пошло не про недостачу. Пошло, что Прохор Ознобишин зачастил за реку, к молодой женщине с тремя детьми, и что жена его сидит и терпит.
Она услышала это в очереди за керосином и пришла домой раньше, чем взяла керосин.
Она не стала спрашивать. Она поставила на стол и села напротив.
– Правда, что ездишь?
– Езжу.
– Часто?
– Раз в две недели. Как по всем.
– А почему тогда говорят?
– Потому что говорят, – сказал Прохор. – Ты меня двадцать шесть лет знаешь. Ты сама-то как думаешь?
Жена думала долго. Она была женщина спокойная, и спокойствие это доставалось ей не даром.
– Я думаю, что не ездишь, – сказала она наконец. – А ещё я думаю, что ты дурак. Ты за неё свои отдал, а она тебя же и опозорила.
– Она меня не позорила.
– Не она, так люди.
– Люди перестанут.
– Когда?
– Когда я перестану быть им интересен, – сказал Прохор. – А это, Липа, дело недолгое.
Она сидела и глядела на свои руки.
– Ты бы её ко мне привёз, – сказала она вдруг.
– Зачем?
– А то, что я на неё погляжу.
Он привёз её в ноябре, вместе с мешками, на обратном пути.
Василиса вошла, поздоровалась и осталась стоять у порога, и Липа тоже не села, и они постояли одна против другой, и Прохор из сеней слышал, что говорят они про козу.
Потом Липа налила ей чаю, и Василиса выпила стоя, и уехала на той же телеге.
Больше в райцентре про это не говорили. Как и сказано было – дело недолгое.
Первый раз Прохор увидел, как она это делает, в октябре.
Он приехал в её село с телегой и застал её на другом конце улицы: она стояла у чужой калитки и разговаривала с хозяйкой, и разговаривали они не про тряпьё, а про какую-то родню в городе. Простояли они так долго. Потом хозяйка скрылась в доме и вынесла узел.
Он сидел на телеге и глядел, как она идёт от двора ко двору.
Она нигде не начинала с дела. Она заходила, садилась, если сажали, спрашивала про детей, про спину, про то, чем кроют крышу, и уже потом, между прочим, говорила: у тебя, Кузьминична, на повети мешок какой-то лежит, всё равно мыши растащат. И Кузьминична отдавала мешок, который не отдала бы ему, Прохору, ни за какие деньги, потому что он был чужой и с весами.
К вечеру у неё набралось столько, что пришлось везти в два приёма.
– Ты чего им говоришь? – спросил Прохор.
– Ничего не говорю. Слушаю.
– И всё?
– И всё, – сказала Василиса. – Ты пойми, к ним же никто не ходит просто так. Ко мне вон тоже никто не ходил, пока я по дворам не пошла.
Собирала Василиса так, что в конторе сначала не поверили.
Она обошла своё село, потом оба выселка, потом стала ходить и в дальние, за восемь километров, и брала с собой старшего сына. Она уговаривала тех, кто сроду ничего не сдавал, и знала, у кого что лежит на чердаке с давних лет, потому что была своя и потому что в каждом доме сидела и слушала, прежде чем просить.
Заведующий, когда она первый раз привезла на пункт полную телегу, вышел смотреть сам.
Он походил вокруг, поворошил, потрогал мешки и спросил Прохора вполголоса:
– Это всё она?
– Она.
– С одного села?
– С села и с двух выселков.
Заведующий постоял ещё, потом ушёл в контору и вынес квитанционную книжку, и Василисе выписали как сборщику, впервые.
Она взяла бумажку и не пошла, а осталась стоять с ней у весов, и Прохор видел, что она читает свою фамилию не в первый раз и не во второй.
– Тут моя фамилия, – сказала она Прохору.
– Твоя.
– Написана.
– Написана.
– Я в бумаге, – сказала Василиса, – первый раз с сорок первого года, когда война мужиков забрала и меня вписали в списки на трудодни.
К Новому году она покрыла свои полтора кило меди.
Деньги он взял. Пересчитал при ней, записал в тетрадь и провёл черту.
– Всё, – сказал он. – Чисто.
– Чисто.
– Дальше твоя доля – твоя.
Василиса постояла.
– Я тебе тогда сказала, что милостыни не надо, – проговорила она. – А ты и не дал.
– Не дал.
– Спасибо, что не дал.
Она это сказала и вышла, и Прохор долго сидел над тетрадью и не мог понять, отчего ему так хорошо и так неловко разом.
Весной в контору пришла бумага: район требовал поднять сбор чёрного и цветного лома, а сборщиков не хватало.
Заведующий вызвал Прохора и спросил, где брать людей.
– У меня есть один человек, – сказал Прохор. – Он вам за год соберёт больше, чем два штатных.
– Кто?
– Та, что за рекой. Василиса.
Куприян поглядел на него поверх бумаги.
– Та самая?
– Та самая.
– Ознобишин. – Заведующий отложил перо. – Ты меня извини, но я тебя не пойму. Она у тебя полтора кило украла. Ты за неё своими заплатил. Ты за неё в конторе соврал. Тебя за неё по всему райцентру полоскали. И ты её теперь в люди тянешь.
– Тяну.
– Зачем?
Прохор подумал, как это сказать, чтобы вышло коротко.
– А то, – сказал он, – что она у меня взяла один раз. А я, если бы её сдал, потом всю жизнь брал бы с людей по чуть-чуть. Оно так и заводится, Куприян. Один раз возьмёшь с бабы за её беду – и пошло.
– Мудрёно говоришь.
– Да куда уж проще.
Бумагу он подписал.
Василиса проработала сборщицей одиннадцать лет.
Она подняла троих. Старший её выучится на шофёра и будет возить хлеб по тем же сёлам, по каким мать ходила пешком. Средний уйдёт в армию и останется на сверхсрочной. Агнюшка кончит десять классов, первая в роду, и уедет учиться в областной город, и все годы будет писать матери письма, в которых больше всего будет про еду и про погоду, потому что про главное они и так друг про друга знают.
Муж Василисы уйдёт со сплава и вернётся домой в шестидесятом, и они доживут вместе, и он до конца будет говорить, что дом подняли вдвоём, и Василиса ни разу его не поправит.
Заведующий уедет из района через год, и на его место сядет другой, и с этим другим Прохору будет труднее.
Липа дождётся внуков и будет вспоминать ту ноябрьскую чашку чая как единственный случай, когда она в жизни кого-то боялась.
Сын поступит. Он уедет в отцовом пиджаке, и пиджак этот проносит четыре года, и в письмах будет писать, что всё хорошо, а на четвёртом курсе привезёт отцу новый, купленный со стипендии, и Прохор его наденет один раз, на свадьбу, и повесит.
А Прохор доездит свой куст до самой пенсии.
Он больше ни разу не найдёт чугуна в связке – ни у Василисы, ни у кого другого. Подкладывать станут реже: по сёлам пойдёт, что Ознобишин весь вес пишет честно, что у него не выгадаешь, но и не пропадёшь.
А тот обломок он в лом не бросит.
Он привезёт его домой, и он будет валяться у него в сенях много лет, и Липа будет им подпирать дверь в жару, и никто в доме не будет знать, откуда он взялся.
И только когда Прохора не станет, старший сын, разбирая сени, возьмёт этот обломок в руку, повертит и не найдёт, куда его девать, и оставит на месте – подпирать дверь.















