Фадею в то лето пошёл шестнадцатый, и он первый раз в жизни держал в руках свои деньги.
Денег было немного. Их выдали в конторе ссыпного пункта, в окошко, и кассир пересчитал вслух, а Фадей потом пересчитал ещё раз, уже на крыльце, и вышло столько же.
В деревне, откуда он приехал, живых денег почти не водилось. Там писали палочки, и по осени за палочки давали зерно, и отец каждый год говорил, что при расчёте их обсчитали. Оттого на ссыпной и просились все окрестные ребята: тут платили деньгами.
Он сунул бумажки во внутренний карман рубахи, который мать вшила ему перед отъездом, и пошёл через площадь, и шёл долго, хотя идти было три улицы.
Дома тётка сидела над мешком с горохом и перебирала.
– Пришёл?
– Пришёл.
– Клади сюда.
Она не подняла головы и не показала куда. Фадей постоял, вынул бумажки и положил на угол стола.
Аксинья домела горох до края, ссыпала в миску, вытряхнула подол и только тогда взяла деньги. Считала она медленно, шевеля губами, и два раза сбилась.
– Тут за неделю?
– За неделю.
– Ладно.
Деньги ушли в её карман, и на этом разговор кончился.
Аксинья приходилась Фадею тёткой по отцу и была старше отца на два года. Замуж она вышла поздно, овдовела рано, второй раз не пошла. Панфил, единственный её, уехал в город на стройку в тридцать втором, и с тех пор пришло от него два письма, оба короткие.
Изба у неё стояла на краю райцентра, за пожарным сараем: две комнаты, сени, огород в четырнадцать грядок. Работала Аксинья весовщицей на ссыпном пункте девятый год, и спорить с ней на пункте давно перестали.
Фадея привёз к ней отец в апреле.
Он привёз его на подводе вместе с мешком картошки, поставил посреди двора и сказал сестре, что парню надо доучиться. В деревне была школа на четыре класса, а семилетка была тут, в райцентре, и деревенские ребята жили при ней по чужим избам, кто у родни, кто у сговорчивых хозяек, и платили за постой кто чем.
– Мне бы до весны, Аксинья.
– До весны это мало.
– Ну до какой сможешь.
Аксинья тогда обошла Фадея кругом, оглядела с ног до головы и спросила его самого, а не отца:
– Учиться хочешь?
– Хочу.
– А не врёшь?
– Не вру.
– Ну заходи.
Плату она назначила при отце и вслух: картошкой, мукой и деньгами, если будут. Отец кивнул на всё и уехал в тот же вечер, потому что лошадь была не своя.
В пятом классе Фадей оказался не из старших. Рядом с ним сидели двое, которым уже шёл восемнадцатый, а один парень брился, и учителя на это не смотрели, потому что таких по всему району было полно: кто пропустил год по нужде, кто два, а кто пришёл в школу первый раз в двенадцать лет.
Ему было двенадцать, когда в тридцать первом в деревне сложили колхоз, и он помнил тот год лучше всех прочих: помнил, как со двора свели корову и как мать неделю не разговаривала ни с кем, а потом пошла на ферму: корову поставили туда, и доить её было некому.
Летом на ссыпном пункте работали все, кого брали.
Хлеб шёл с полей обозами, подводы стояли от весов до самых ворот, и в очереди спали, и ругались, и меняли шапки. Мужики таскали мешки на весы, бабы сшивали и метили, а ребят держали на подхвате: подсыпать, подмести, подать иглу, отогнать воробьёв от бунта.
Фадея взяли по тёткиной записке.
Работа была пыльная, и первые дни он к вечеру не чуял рук, а к концу второй недели привык и стал слышать по звуку, полон мешок или недосыпан.
Аксинья сидела в весовой у окошка и целый день говорила одно и то же:
– Ставь ровно.
– Не наваливайся.
– Отойди с весов.
Хитрить при ней не хитрили. Один возчик по весне попробовал подсунуть подмоченное снизу, и Аксинья приняла у него всё, до последнего мешка, а потом при всей очереди велела свезти обратно и высушить, и очередь стояла и ждала, пока он грузился.
Кладовщик Агафон, сухой и медленный, сказал тогда:
– Аксинья у нас заместо гири.
К августу Фадей научился читать весы через плечо и один раз поймал недосып раньше тётки. Тётка при людях смолчала, а вечером дома положила ему второй кусок и сказала: «ешь, весовщик».
Никашка, приятель Фадея из соседней деревни, стоявший на квартире через две улицы, спросил его в первую же получку:
– Тебе сколько дали?
Фадей сказал.
– А тётка сколько взяла?
– Всё.
Никашка присвистнул.
– Всё?
– За постой.
– За постой картошку возят. – Никашка сплюнул шелуху. – У меня хозяйка старая, я ей воду ношу да дров наколю, и живи. А твоя-то родня.
– Родня.
– Родня, а гребёт как чужая! Ты хоть раз от неё копейку видел?
Фадей ничего на это не ответил, но пошёл домой не через площадь, а кругом, вдоль реки, и всю дорогу считал, сколько уже отнёс тётке за лето.
Вышло много.
В получку перед Спасом он отдал не всё.
Сделал он это просто: отсчитал часть у забора, сунул в другой карман, а остальное положил на угол стола, как всегда.
Тётка пересчитала.
– Мало.
– Сколько дали.
– Мало дали?
– Мало.
Она подержала бумажки на ладони, прикинула на вес и убрала.
Спрятанное Фадей завернул в тряпицу и положил под доску в сенях, где у него уже лежало перо и две гильзы. Ночью он два раза вставал послушать, не идёт ли кто.
Через неделю он отдал ещё меньше.
Через две – совсем немного, и врал, что приёмка стояла и работы не было, а Аксинья про приёмку знала лучше него, потому что сама на ней сидела.
Она смолчала и в тот раз, и в следующий.
А в воскресенье, когда он пришёл с реки, на столе стояла жестяная коробка от монпансье, и рядом лежала его тряпица, развёрнутая, и деньги в ней были расправлены и сложены стопкой.
Фадей встал в дверях.
Тётка мыла посуду и не обернулась.
– Доску в сенях прибей, – сказала она. – Шатается, кто-нибудь ногу подвернёт.
– Тётя Аксинья.
– Чего.
– Это моё.
– Знаю.
– А вы взяли.
– Я не взяла. Я вынула и на стол положила. – Она поставила миску. – Взяла бы – ты бы не увидел.
Он стоял и не знал, что дальше делать со своим лицом.
– Садись, – сказала тётка.
Он сел.
Она села напротив и придвинула к нему коробку.
– Считать умеешь?
– Умею.
– Тогда слушай, как я считаю. – Она загнула палец. – За постой я с твоего отца беру мукой и картошкой, и он привозит, и это его дело, не твоё. Деньги твои я беру не за постой. Я их беру, чтоб они были.
– Они и так есть.
– Под доской?
Фадей не ответил.
– Под доской они есть до первого случая. – Тётка положила ладонь на коробку. – Тут они есть до осени.
– А осенью?
– А осенью посмотрим, чего тебе надо будет. Сапоги надо будет. В пятый класс ты в чём ходил, помнишь?
Фадей помнил.
– Я своему всё отдавала, – сказала Аксинья ровно. – Сколько просил, столько и отдавала, и когда не просил, тоже совала. Он теперь в городе, и написал мне за два года два письма, и в обоих просит. Я не в укор говорю. Я говорю, что деньги, которые сами приходят, человека не держат.
– Панфил тут при чём.
– Ни при чём. Это я так, вслух.
Она встала и понесла миску в сени, и на пороге сказала:
– Доску всё-таки прибей.
Отец приехал в конце августа, в четверг.
Приехал он не за Фадеем, а по своему делу: в райцентре была ссыпка, и он был с обозом, и заодно завернул к сестре.
Сели ужинать. Митрофан ел много и хвалил всё подряд, а Фадей смотрел на отца и уже знал, что тот приехал не только поесть.
Разговор он начал уже с чаем.
– Аксинья. У тебя парень заработал за лето?
– Заработал.
– Много?
– Ему хватит.
– Мне бы, Аксинья.
Тётка поставила кружку.
– Сколько?
– Всё, что есть.
Фадей перестал есть.
– На что? – спросила Аксинья.
– Я весной у Агея брал. На семена и на телегу. Он до Покрова ждать не станет, он и так ждал.
– А осенью с чего отдашь?
– Осенью и отдам. Из своего.
– Из какого своего? У тебя своё – палочки.
Митрофан поставил локти на стол.
– Сестра! Это мой сын.
– Твой.
– И деньги, значит, мои.
– Деньги его, – сказала Аксинья. – Он их нёс на весы, а не ты.
Тут Фадей и влез.
– Отдайте, – сказал он.
Аксинья повернулась к нему.
– Что?
– Отдайте ему. Это мои деньги. Я говорю – отдайте.
Она смотрела на него долго, дольше, чем надо было.
Потом вышла в другую комнату, вернулась с банкой, поставила её перед братом и сняла крышку.
– Считай.
Митрофан считал недолго. Он сложил бумажки, спрятал за пазуху, встал и обнял сына одной рукой, прижав к своему боку, и от него пахло дорогой и хлебной пылью.
– Молодец, – сказал он. – Хозяин.
Уехал он утром, до свету.
Тётка в тот день на работе была как всегда и говорила своё: ставь ровно, не наваливайся, отойди с весов. А вечером сварила щи и села ужинать, и Фадею тоже налила, и за весь вечер сказала ему одно слово: «ешь».
В сентябре начались занятия.
Ссыпной к тому времени затих. Обозы прошли, ворота стояли открытые без надобности, и по двору носило пустые мешки, и на весах сидели воробьи, которых всё лето гоняли. Приёмка кончилась, а с ней кончились и деньги: летних рабочих рассчитали, ребят распустили по школам, и на пункте осталось столько народу, сколько было до хлеба, – Аксинья, Агафон, сторож да две бабы на очистке.
Фадей ходил в старых, ещё весенних, и до холодов это было ничего. В октябре пошли дожди, и стало не ничего.
Письмо от матери пришло в середине месяца. Мать писала, что дома все живы, что младшие пошли в первый и в третий, что отец кланяется, что Агей приходил и говорил громко, а денег отец ему отдал половину. Вторую пришлось отдать за лошадь, которая пала не у них, но в супряге.
В конце было приписано: «Фадеюшка, ты уж как-нибудь до весны, а весной приедешь домой, поработаешь, и всё будет».
Он прочитал письмо два раза и понял, что это значит.
Это значило, что за постой платить нечем, и что тётке скажут «до весны», и что весной он не вернётся ни в какую семилетку, а пойдёт в колхоз, к палочкам, и это будет навсегда, потому что из колхоза в семилетку не возвращаются.
В ту же неделю уехал Никашка.
За ним приехал старший брат, на телеге, и они грузили его сундучок при всей улице, и Никашка был весёлый и говорил, что дома лучше и что от этой семилетки в животе не прибавится.
– Ты-то остаёшься? – спросил он уже с телеги.
– Остаюсь.
– Ну сиди. Зимой поглядим.
Из четверых деревенских, что пришли в пятый класс вместе с Фадеем, к ноябрю осталось двое, а после Рождества остался он один. Учитель по арифметике, человек нездешний и сердитый, каждый раз при перекличке доходил до пустых мест и молчал секунду дольше, чем надо.
Он сидел на крыльце и вспоминал прошлую осень.
Прошлой осенью он с младшим набрал в дальнем логу три мешка хмеля, и они снесли их в заготовку, и им дали денег – первые деньги, какие он видел. Он донёс их до дому, положил отцу на стол и ходил гордый до самых холодов. Отец сказал тогда: «молодец, хозяин». А через неделю он спросил у матери, где деньги, и мать ответила: «отдали».
Он тогда не удивился и не обиделся. Он тогда сказал младшему: «батя вернёт», – и младший поверил, и оба забыли.
А тётка про отца знала ещё в апреле. И в июле знала, и в августе. И всё равно принесла коробку и сняла крышку, потому что он при отце сказал «отдайте».
Он вошёл в избу, когда Аксинья гасила лампу.
– Тётя Аксинья.
– Ну.
– Возьмите меня на зиму в работу. Хоть куда. Я на пункте буду, вечерами. Я и в воскресенье могу.
Она поставила лампу обратно и подкрутила фитиль повыше.
– Зачем?
– За постой платить.
– Отец пишет?
– Мать написала.
– Понятно.
Она села, сложила руки на столе и стала смотреть на них.
– Зимой на пункте работы мало, – сказала она наконец. – Есть в конторе. Там надо переписывать квитанции, а почерк у меня плохой, а у Агафона ещё хуже. Тебя возьмут за мой счёт, и платить будут мало.
– Мне мало.
– Мало не бывает. – Она помолчала. – Ещё что скажешь?
Фадей сказал.
Он сказал не сразу и не гладко, и половину этих слов он подбирал уже вслух:
– Деньги вы держите. Все. Я вам не буду говорить «отдайте». Ни при ком не буду.
Аксинья подняла на него глаза.
– А если отец приедет?
– Приедет – я сам с ним говорить буду.
– А если он тебя попросит?
– Попрошу его подождать.
Тётка встала и вышла в другую комнату.
Вернулась она с той самой коробкой от монпансье. Коробка стукнула о стол, и по звуку было слышно, что она не пустая.
Фадей смотрел и не понимал.
– Открой.
Он открыл.
Деньги лежали там же, сложенные так же, стопкой, и сверху лежала бумажка, на которой тёткиной рукой было написано число.
– Это… – начал Фадей.
– Это твои летние.
– Вы же отдали.
– Я отдала свои, – сказала Аксинья. – У меня было отложено на зиму, я и отдала. Он мне брат. Не дать я ему не могла. А твои трогать тем более не могла.
– А чего вы мне не сказали?
– А ты бы что сделал?
Фадей молчал.
– Ты бы побежал к отцу и всё рассказал, – сказала Аксинья. – И он бы вернулся. И взял бы уже эти. И мы с тобой сидели бы сейчас на пустом столе оба.
Она подвинула коробку к нему поближе.
– Бери. Твои.
Фадей посидел, потом закрыл крышку и подвинул коробку обратно.
– Пусть у вас лежат, – сказал он. – На сохранность.
Аксинья взяла коробку и унесла, и, уходя, сказала из темноты то, чего он от неё за все полгода не слышал:
– Спать иди, Фадеюшка.
Отец приехал перед самым снегом.
Фадей вышел к нему сам, к телеге, и они постояли у ворот, не заходя в избу, потому что Митрофан торопился.
– Как ты тут?
– Хорошо.
– Тётка не обижает?
– Не обижает.
– Слушай. – Отец потоптался. – Мне бы…
– Знаю, – сказал Фадей. – Сколько надо Агею?
Отец назвал.
– Столько я не дам, – сказал Фадей. – Я дам на половину. Остальное к весне.
Митрофан помолчал дольше, чем надо было.
– Ты что это?
– А то, что весной ты снова у кого-нибудь возьмёшь, – сказал Фадей. – А я тебе тогда уже ничего не дам, потому что у меня не будет. Ты возьми половину и Агею скажи: половина сейчас, половина после Рождества. Он подождёт. Он не зверь.
– Меня учить будешь?
– Не буду.
Они постояли.
Отец потянулся было обнять его одной рукой и прижать к боку. Фадей стоял прямо, и рука сползла ему на плечо и там осталась.
Деньги Фадей вынес сам и отдал в руки.
Аксинья на всё это глядела из окна и на крыльцо не вышла.
Семилетку Фадей кончит.
Он останется у тётки до самого конца и будет всю зиму переписывать в конторе квитанции, и почерк у него выправится. Агафон станет носить ему на переписку и своё, и чужое, и говорить всем, что парень пойдёт по бумажной части.
Так оно и выйдет.
Фадей уедет в город, отучится и вернётся в райцентр в контору заготзерна, и будет там сперва младшим, а потом не младшим, и все окрестные возчики будут знать, что у Лыткина не схитришь, и говорить про него то же самое, что когда-то говорили про его тётку.
Отец расплатится с Агеем к следующей осени и больше в долги не полезет. А если и полезет, у сына спрашивать не станет: он раз навсегда запомнит, как стоял у телеги и как его сын назвал ему половину.
Мать доживёт до внуков и будет говорить, что Фадея вырастила Аксинья, и Аксинья будет каждый раз отвечать, что она его не растила, а только пускала ночевать. Сёстры и брат, что остались в деревне, семилетки не кончат, и в этом никто не будет виноват: у одного вышел год, у другой вышло замужество, у третьей вышло, что дома нужны были руки. Так в той семье и повелось говорить, что Фадею просто повезло с тёткой. Фадей не спорил. Он один знал, во что это везение обошлось: в одну осень и в один разговор при лампе.
Панфил вернётся из города не скоро, худой и виноватый, и мать примет его, и он проживёт при ней до её смерти, и это будет хорошая жизнь, хотя начнётся она плохо.
А Аксинья проживёт долго, и последние годы почти не будет вставать, и Фадей станет приезжать к ней каждое воскресенье и привозить, что надо.
В один такой приезд она попросит подать ей с полки жестяную коробку от монпансье.
Фадей подаст.
Коробка будет лёгкая, но не пустая: в ней будет лежать бумажка с числом, написанная её рукой в тридцать четвёртом году.
– Выбросить бы, – скажет Аксинья.
– Пусть лежит, – скажет Фадей.
И она не выбросит, потому что за всю её жизнь это была единственная бумага, по которой с ней рассчитались полностью.















