Аким Кондратьич тесал слегу, когда сын подошёл и стал сбоку так, чтобы видно было: разговор есть.
Слега была сырая, топор вязнул, и Аким не поднял головы. Он знал, что подойдут. С воскресенья, как в клубе читали бумагу про набор, по деревне ходило одно слово, и мальчишки повторяли его: ФЗО. Учиться на слесаря, на токаря, на каменщика. Полгода – и специальность, и форма, и общежитие, и хлеб не по карточке, а по норме рабочего.
– Батя.
– Ну.
– Меня записали.
Топор стал. Аким выпрямился, оглядел слегу с торца, повёл ладонью по ошкуренному боку и только потом повернулся к сыну.
Филиппу шёл восемнадцатый. Ростом он вышел в мать, в кости пошёл в отца, и работал уже полный день с четырнадцати – как все, кто в сорок седьмом году в деревне подрос до этих лет.
– Кто записал?
– Я сам. В правлении список.
– А отец на что?
– Батя, там до двадцатого числа. Кто не подаст – того осенью на лесозаготовки.
– Лесозаготовки ему плохи, – сказал Аким. – А в городе, значит, хороши.
Он снова взялся за топор и до самого вечера не сказал больше ни слова. Дом у них стоял вторым от околицы, за домом – двор, за двором – огород под гору. Держали корову, овец, кур и подсвинка. Войну Аким прошёл в сапёрах, по своему же ремеслу – на мостах да переправах, и вернулся в сорок пятом. Жена работала на ферме, сам он числился в колхозе плотником, а плотник в те годы – это и сани, и грабли, и рамы, и гроб, и стропила; звали его в четыре двора зараз, и он ходил, потому что за работу давали кто картошки, кто молока, а трудодни, палочки в бригадирской книжке, семью не кормили. Всё, чем держался этот дом, держалось руками – своими да Филипповыми.
Вечером, когда Катя уснула на печи, Ольга села против мужа и положила руки на стол.
– Он не сам придумал. Ему учитель сказал.
– Учитель у нас добрый, – сказал Аким. – Он бы своего пустил.
– Аким.
– Что Аким? Я в двадцать пятом году в этой избе жил один с матерью, а нынче в ней четверо и корова. Уйдёт – кто зимой сено возить будет? Ты? Я один на два двора хожу.
– Не кричи, Катю разбудишь.
– Я не кричу.
Он и правда не кричал. Он говорил ровно, только рука на столе сжалась в кулак и разжалась, и Ольга заметила это, потому что видела эту руку двадцать лет.
– Ты боишься, – сказала она.
– Я считаю.
– Ты боишься, что он в людях пропадёт. А он не ты, Аким. И времена не те.
Аким встал, взял телогрейку и вышел на двор, и там, у поленницы, стоял долго, пока не выстыл. В людях он был сам. Тринадцати лет его отдали в соседнее село, к хозяину, за харчи и за науку. Наука была простая: подавай, держи, не спи. Кормили из общей чашки, спал он на верстаке, укрываясь мешком, а на второй месяц хозяин поймал его на том, что он положил себе в карман горсть гвоздей – своих гвоздей у Акима не было, а починить матери лавку было надо, – и бил его сначала ремнём, а потом ногами, и приговаривал, что чужого брать нельзя, и был по-своему прав.
Домой он пришёл через год, сам, ночью, обмороженный по щиколотку, потому что сапоги были хозяйские и хозяин их не отдал. Мать в ту ночь не спросила ни слова – отпоила, оттёрла, уложила на печь и села рядом. А наутро отец собрал его снова и отвёл обратно, потому что дома было нечего есть, а у хозяина был хлеб.
Плотничать Аким научился хорошо. И ещё научился одному: в людях за тебя никто не заступится. У себя дома – мать, отец, братья, соседи, свои. А в людях ты вещь, и цена тебе – по работе.
Он стоял во дворе, слушал, как в хлеву переступает корова, и складывал в уме то, что не сложил при жене. Что зимой возить сено. Что крышу на хлеву надо перекрывать. Что Кате двенадцать и её тоже надо в люди – в школу-семилетку за девять километров, а зимой это значит квартировать в чужой избе за деньги, которых нет. И что бумагу он не подпишет.
Бумага была нужна такая: справка из правления, что колхоз его отпускает. Без неё в район не берут – хоть ты записывайся, хоть не записывайся. Справку выписывал счетовод, а подписывал председатель, но и то, и другое делалось только с согласия отца, если парню нет восемнадцати.
В правление он пошёл сам, на другой же день, к обеду, когда там сидит счетовод.
В конторе топили плохо, счетовод работал в пальто, и на столе у него, кроме бумаг, стояла кружка с кипятком. За другим столом бригадир Спиридон разбирал наряды.
– Пришёл, – сказал Спиридон. – Я так и знал, что ты придёшь.
– Пришёл.
– Списочек-то видел? Наши семеро подали. Твой первый.
– Первый, – сказал Аким.
Спиридон отложил наряды. Он был Акиму ровесник, вместе росли, и в школу ходили в те годы, когда на четверых была одна книга.
– Ты его не пускаешь, – сказал он. – По-хорошему тебе говорю: не пускать нельзя. Осенью придёт разнарядка на лес, а от лесу твой ничего не выучит, кроме простуды.
– От города выучится?
– От города – специальность. Их там кормят и одевают. Мой Витька в позапрошлом годе выучился и нынче прислал матери на пальто.
– Твой Витька старший, а у тебя ещё двое дома.
– Двое, – согласился Спиридон. – А у тебя один. Тем и худо.
Счетовод, не поднимая головы, выписал справку, поставил число и понёс к председателю. Председатель подписал не глядя – он в тот день считал семена и был к чужим делам глух.
– Держи, – сказал счетовод. – Отдашь ему – пусть до двадцатого свезёт в район.
Он взял бумагу, сложил её и положил в карман, и Спиридон поглядел ему в спину, но ничего больше не сказал. Домой Аким вернулся молча, сел ужинать, а после ужина вынул сложенную бумагу с печатью, поглядел на неё и убрал не на полку за божницу, где лежали документы и семенные пакеты, а за пазуху, под рубаху.
Он не спрятал её от сына. Он взял её в правлении и не отдал. Так ему было честнее: не украл, а придержал.
Филипп искал два дня. Он не рылся – рыться в отцовом ему совесть не позволяла, – он просто ждал, что бумага объявится на столе. Отец, сколько он себя помнил, с сорокового года держал все документы в одном месте, и место это в доме знали все. На третий день, в субботу, он подошёл к отцу у поленницы.
– Батя, справка где?
– У меня.
– Отдай.
– Не отдам.
Тот постоял, взял из-под навеса чурбак, поставил на попа и стал колоть – не глядя на отца, ровно, каждый чурбак с двух ударов.
– Тогда я так пойду.
– Без бумаги тебя не примут.
– А я до района дойду и попрошу. Двадцать восемь километров, дойду.
– Попросишь – скажут: где справка? Вернут. И спасибо не скажут.
– Значит, вернут, – сказал Филипп и поставил новый чурбак.
Отец глядел, как сын колет, и видел то, чего сын не видел: удар у него отцов, а разворот плеча материн. Колол он хорошо. Быстрее отца.
– Тебя тут кормят, – сказал Аким. – Одевают. Крыша есть. Чего тебе в городе?
– Специальность.
– Специальность, – повторил Аким. – А я тебе кто? Я тебе специальность и есть. Пять лет – и будешь плотник, каких по району двое.
Сын разогнулся и в первый раз за этот разговор посмотрел отцу прямо в лицо.
– Батя, я в лес не хочу. Я железо хочу.
– Железо, – сказал Аким.
– Железо. Оно ровное.
Он больше ничего не объяснил. Топор он поставил к поленнице, чурбаки сложил, щепу собрал в корзину и унёс в сени – всё, как учили.
Жена не вмешивалась. Она перестала звать мужа по имени и стала звать по отчеству: Кондратьич подай, Кондратьич поешь. И на третий вечер этого «Кондратьича» Аким сказал в потолок:
– Долго ты меня чужим звать будешь?
– Пока не станешь своим.
– Я семью держу.
– Ты не семью держишь, – сказала Ольга. – Ты его держишь. Как за подол.
Про подол она сказала зря, и он это ей припомнил на неделе, а она ему припомнила, что он и её в двадцать лет со свадьбы вёл, будто конвойный. Поругались они хорошо. Двадцать лет вместе – знали, куда бить, чтобы больно, но не насмерть.
А в среду с утра мать стала печь. Печь среди недели было не с чего, и дочь это поняла первой.
– Мам, ты чего?
– Ничего. Тесто подошло, не выбрасывать же.
Тесто у неё не подходило само по себе – она его с вечера ставила. Она напекла пирогов с картошкой, отобрала десяток яиц, сходила в чулан за салом и завернула его в чистую тряпицу, а потом села и стала штопать Филиппу вторые носки, хотя первые были целые.
Сын пришёл со двора и стал у порога.
– Мам.
– Иди руки мой.
– Мам, он не отдаст.
– Отдаст, – сказала Ольга, не поднимая головы от носка.
– Ты его уговоришь?
– Я его двадцать лет не уговариваю, – сказала Ольга. – И не начну. Он сам.
– А если не сам?
– Тогда пойдёшь без бумаги, и я тебе пирогов положу побольше.
Филипп сел напротив неё, взял с блюда пирог и стал есть, а мать глядела на него и штопала, и ни она, ни он больше ничего не сказали.
Двадцатое было в четверг.
В ту же среду, под вечер, дочь нашла отца у верстака.
Ей было двенадцать, и она была из той породы детей, которые спрашивают в лоб, а взрослые потом полдня ходят и не знают, куда деться.
– Пап.
– Ну.
– А Филька уедет?
– Не знаю.
– Он уедет, – сказала Катя. – Он вчера свой ножик мне отдал. Насовсем.
Отец возил рубанком по доске и слушал, как за спиной у него стоит дочь и не уходит.
– Пап, а ты его любишь?
Рубанок пошёл криво, и стружка вышла рваная. Он снял её, отложил и поглядел на дочь.
– Иди мать проведай, – сказал он. – Чего ты тут в стружке стоишь.
Катя пошла к двери, а на пороге обернулась.
– А чего тогда не пускаешь?
Ответить на это было нечего – ни ей, ни себе.
– Иди, говорю.
Она ушла, а он ещё долго стоял у верстака и водил пальцем по рваной стружке, и стружка эта была ему как выговор – доска хорошая, сухая, а испортил её он сам.
В среду с вечера потянуло теплом, снег осел, и во дворе стало слышно, как под настом идёт вода. Лёг он рано и не спал, слушая, как в сенях возится сын. Возился он долго. Гремел ведром, стучал по железу, потом хлопнула дверь на двор.
Он поднялся, накинул телогрейку и вышел следом – поглядеть, закрыт ли хлев.
Хлев был закрыт. Скотина стояла напоенная – в корыте плескалась свежая, значит, воду носили после ужина. Дровяник был доверху набит колотым, а сложен рядами, с прозором для воздуха. У стены стояли два новых берёзовых чурбака – под козлы, отцу на смену старым. Ведро, которое текло с осени, стояло на лавке залатанное: дырка была забита медным пятаком и расклёпана – его, отцова, работа, но сделанная не им.
И сани. Сани, которые Аким собирался чинить с Пасхи, стояли вытащенные на середину двора, и копылья на них были заменены, и вязки перетянуты по-новому.
Сын сидел на пороге сарая, вытянув ноги, и подтягивал ремешок на валенке. Ремешок был отцов, старый, с обрезанной пряжкой.
– Ты чего не спишь? – спросил он.
– А ты?
– Я доделываю.
Отец подошёл, взялся за оглоблю и качнул сани. Сани сидели плотно, вязки были затянуты внатяг, и по тому, как ровно легли копылья, видно было, что делалось не наспех.
– Копылья откуда?
– Из березняка, что за оврагом. Я в воскресенье принёс.
– В воскресенье ты в клубе был.
– Я до клуба сходил.
Отец опустился на другой конец порога и обвёл глазами двор: вычищен под самый снег, дровяник полон, латаное ведро на лавке.
Сын закрывал за собой дела, чтобы дом стоял без него. Так уходит хозяин.
– Мать плакала? – спросил Аким.
– Нет.
– Заплачет.
– Заплачет, – согласился Филипп. – Ты за ней приглядывай, батя. Она под ложечкой давно держится, а не говорит.
Про то, что мать держится за бок, Аким не знал. Она ему не говорила, а он не спрашивал. За двадцать лет он привык, что если Ольга молчит – значит, терпит, а если сказала, значит, дело совсем плохо.
Он посидел ещё немного, потом сказал:
– Пятак с ведра сними. Пятак денежный, а тут медяшка любая сгодится.
– Сниму.
– И воду не таскай в ночь. Лёд намерзает у крыльца, Катька навернётся.
– Ладно.
Аким встал, обошёл сани кругом, проверил ещё раз – по привычке, руками, – и пошёл в избу. У двери он остановился.
– Утром в правление зайдём, – сказал он. – Оба.
Филипп не ответил. И хорошо, что не ответил, потому что ответить тут было нечем.
Утром Аким вынул из-за пазухи бумагу и положил её на стол перед сыном. Бумага была тёплая – она всю неделю лежала у него на груди.
– Держи. Только не суй в карман, суй за пазуху. И не мни.
Ольга у печи стояла спиной, и спина эта была прямая, как доска.
– Катерина, – сказал отец дочери, – собери брату в дорогу. Хлеба положи, сала, яиц свари. Только не двадцать штук, шесть довольно, они дорогой потекут.
Дочь полезла в подпол за салом, а на середине лестницы обернулась и сказала:
– Филька, ты форму привези показать.
– Привезу.
Провожать пошли до большака – все четверо. Шли по мокрой дороге, обочиной, где ещё держался наст; Филипп нёс мешок, Аким нёс топор.
Топор был не для дороги. Аким сам не знал, зачем его прихватил, а назад класть было поздно.
У поворота, где деревня кончалась и начинался большак, встали. Снег на обочине уже сел, дорога чернела до самого леса, и по ней было видно далеко – версты на две.
– Ну, – сказал Аким.
– Ну, – сказал Филипп.
Мать обняла сына первой и быстро отпустила. Катя ткнулась носом ему в телогрейку и отскочила.
Отец переложил топор в левую руку, а правую подал сыну, как мужику.
– Слушай, что говорят, – сказал он. – Работу делай, какую дадут, и не выбирай. Кто выбирает – того ставят на худшую. Денег в общий котёл не давай, у них всегда найдётся, кому надо. Обидят – не молчи, но и не лезь первый. И пиши. Не мне. Матери.
– Напишу.
– С мастером не спорь. Мастер тебя научит или сломает, а спорить с ним всё равно без толку.
Мимо, в сторону района, шла подвода – возчик из соседнего села вёз бочки. Он придержал лошадь и крикнул, что до моста подвезёт, а дальше сам поворачивает.
– Садись, – сказал отец. – Ноги побереги, тебе там ещё стоять у станка.
Сын закинул мешок в задок и не сел, а пошёл рядом с подводой, держась за грядку, потому что сидеть при отце ему было неловко.
– Батя.
– Ну?
– Ты меня зря не пускал?
Аким поглядел на дорогу, по которой сыну идти двадцать восемь километров, потом на топор в своей руке.
– Зря, – сказал он. – Я думал, я тебя держу. А я себя держал.
Он и сам не знал, как это у него вышло сказано – он таких слов не говорил ни разу в жизни и после не сказал больше ни одного. Но в то утро на повороте они у него нашлись.
Сын кивнул, поправил мешок и пошёл.
Он оглянулся один раз, шагов через сорок, и увидел, что мать с Катей уже идут назад к деревне, а отец стоит на том же месте, и топор у него в руке.
Отец простоял на повороте, пока сын не сделался маленьким и не пропал за увалом, и ещё немного после того. Потом он вернулся домой, взял тот самый топор и до обеда тесал слегу, которую бросил в тот день. К вечеру у него была готова обрешётка на хлев, а к концу недели он перекрыл крышу – один, без сына, и не сказал никому, что тяжело.
Через неделю Спиридон встретил его у конторы.
– Ну что, отпустил?
– Отпустил.
– А говорил – не пущу.
– Мало ли что я говорил, – сказал Аким.
Спиридон полез в карман за махоркой, а Аким зашагал дальше. Шагал он в тот день легче обычного, а отчего – не разбирал.
Летом Филипп приедет на побывку в казённом, чёрном, с петлицами, и вся улица придёт смотреть, а Катя будет ходить за ним по двору и просить дать померить фуражку. Он привезёт матери платок, отцу – напильники, каких в деревне не достать, а Кате – тетрадей и карандашей, потому что осенью ей идти в семилетку.
И осенью Аким сам отвезёт дочь за девять километров и сам договорится о квартире, и сам заплатит хозяйке – картошкой и работой, потому что денег у него по-прежнему не будет. Хозяйку он выберет придирчиво, обойдёт четыре двора и остановится на той, где своих детей четверо: там, где своих четверо, чужого не обидят.
Зимой от сына станут приходить письма – матери, как велено. Мать будет читать их вслух за столом, а Аким – слушать и глядеть в окно, и всякий раз к концу письма находить себе дело: то заслонка не так стоит, то нож затупился.
А бумаги свои он с той поры станет держать не за божницей, а в верхнем ящике комода, на виду. И когда Катя через пять лет придёт к нему со своей бумагой, он не станет её ни прятать, ни придерживать.
Он скажет:
– За пазуху клади. И не мни.














