Варвара Кузьминична выглянула со двора через забор, вдоль деревенской улицы пронеслась ватага местных ребятишек, а за ними важно, держась за руки, шли соседская Ульянка с Матвеем. Она смотрела им вслед и улыбалась.
— Как приятно, когда молодежь любят друг друга, скоро у них свадьба, Глафира сказала, дай-то Бог им счастья, Ульянка хорошая девчонка.
Варвара уселась на скамейку под яблоней и задумалась.
— Это сейчас девчонки знают себе цену, а мое поколение было сплошь забитое, особенно деревенская молодежь. Тогда были свои законы, которые считались незыблемыми, и им подчинялись все от мала до велика.
Солнце уже клонилось к закату, окрашивая небо в бледный, выцветший розовый цвет. Варвара Кузьминична сидела на старой лавочке у калитки, подперев щеку ладонью. Тишина стояла такая, что было слышно, как в соседнем палисаднике шуршит листвой старый тополь. Именно в такие вечера, когда суета дня утихала, а вместе с ней уходила и привычная глухота одиночества, к ней и приходили воспоминания. Они накатывали мягко, как теплая вода, заставляя ее то улыбаться уголками губ, то тяжело вздыхать.
Жизнь ее не была счастливой. Варвара Кузьминична знала это точно, хотя никому никогда не жаловалась. Была ее жизнь какая-то горьковатая, как крепкий чай, заваренный на травах. Нравы в их деревне, когда она была девчонкой, царили суровые, прямиком из прошлого века. Здесь не было места сантиментам: уважение к старшим было не просто словом, а законом, работа в поле не повинностью, а единственным смыслом существования, а слово мужика в доме значило больше, чем любой писаный указ. Детей не баловали, и на слезы, пролитые по пустякам, не обращали внимания.
Детство ее началось в небольшой, но крепкой избе на окраине. Школа в их деревне была одна, и помещалась она в такой же избе, чуть побольше, которую выделил под ученье председатель колхоза. Варвара помнила этот запах на всю жизнь: смесь сырой древесины, старых тетрадных листов и особенного, кисловатого духа от размокших валенок, которые сушились у печи. Учительница, Марья Степановна, была женщиной строгой и одинокой. Она всегда приходила в школу первой. Пока дети собирали портфели в школу, Марья Степановна уже колола лучину, разжигала старую печку-голландку, и звонко хлопала дверцей. Глаза у нее были добрые, но голос твердый, привыкший перекрывать и шум ветра, и гомон учеников.
Учеников-то всего и было двенадцать человек. Сидели они в три ряда, на скрипучих партах, и уроки у всех шли одновременно. Пока младшие выводили палочки в прописях, старшие шепотом твердили таблицу умножения, а Марья Степановна ходила между рядами, поправляя то одну голову, то другую. Варя любила эти зимние дни, когда за толстыми, покрытыми инеем стеклами выла вьюга, а внутри было тепло. Она была прилежной ученицей, схватывала все налету, и учительница часто ставила ее в пример, чем Варя страшно гордилась, хотя старалась этого не показывать.
Главным человеком в ее детстве, безусловно, был отец, Кузьма Петрович. Он работал в районном центре, на какой-то базе, и домой наезжал редко, раз в две-три недели, но каждый его приезд становился для Вари праздником. Он был высоким и в его вещевом мешке всегда находилось что-то удивительное. Сначала он вытаскивал тяжелый, черный хлеб, потом кулек с карамелью, «подушечками», от которых во рту разбегалась яблочная сладость. Варя помнила, как она прятала эти конфеты в маленькую жестяную коробочку из-под чая, чтобы растянуть удовольствие на неделю.
Но самым ярким, самым фантастическим событием, вырвавшимся из серых будней, стало какао. Однажды, поздней осенью, отец вернулся хмурый, уставший, но с каким-то таинственным блеском в глазах. Он долго копался в мешке и, наконец, извлек на свет божий коробку, на которой была нарисована коричневая корова.
— Вот, Варька, — сказал он, — вкусная штука. Какао называется, — мать тогда только рукой махнула, мол, баловство одно.
Но отец сварил на молоке этот темный, дымящийся напиток. Варе показалось, что она пьет само тепло. Сладкий, терпкий, невероятно вкусный, он обжигал губы и оставлял на них шоколадную пенку, а Варя чувствовала себя почти царевной, удостоенной немыслимой роскоши.
Она вспомнила, как однажды поделилась этим какао с подругой Зинкой, отлив половину кружки. Зинка пила маленькими глоточками, боясь пролить, а потом сказала:
— Варь, хорошо-то как. И зачем мы только воду пьем?
Варя тогда засмеялась, но в том смехе была и горечь. Она уже тогда понимала, что ее жизнь, и жизнь Зинки, и жизнь всех двенадцати учеников в той промерзшей избе — это одна реальность, а какао — совсем другая, далекая и недоступная.
Воспоминания переплелись в один тугой узел. Вот она, совсем маленькая, бежит по грязной дороге в школу, прижимая к груди тряпичный мешок с учебниками. Вот они всем классом сажают картошку на школьном огороде, учительница Марья Степановна, такая же худая и серьезная, машет лопатой наравне со всеми. Вот отец в очередной раз уезжает, машет ей рукой из кузова грузовика, а она стоит у столба и ревет, уткнувшись в шершавый столб, зная, что дни до его возвращения будут тянуться бесконечно долго.
…Сваты приехали в субботу, когда Варя как раз доила корову. Мать забежала в хлев, запыхавшаяся, с красным лицом:
— Варька, брось всё, иди переоденься! Сваты пришли!
Варя тогда только пожала плечами — ну, пришли и пришли. Она знала, что это Иван из соседнего села. Несколько раз он провожал ее из клуба, парень видный, плечистый, кудрявый, с твердым, чуть нахальным взглядом. Нравился он ей? Пожалуй, чуть-чуть. Потому что в деревне других-то и не было. Но в груди у нее в тот момент не вспорхнула птица, не забилось сердце.
А родители насели. Отец еще с порога начал:
— Хорошая партия, Варвара. Дом крепкий, скотина есть, а Иван работящий.
Мать поддакивала, причитала:
— Невеста уже засиделась, девятнадцать лет, пора. А то так и останешься в старых девах.
Варя слушала молча, кусая губы. Она попыталась возразить робко, неуверенно, но отец сказал и разговор был окончен.
— Значит, так надо, — сказал он сурово. — Мы тебе зла не желаем, — и Варя сдалась.
Сдалась потому, что так было заведено, потому что слово отца в их доме было крепче камня, и потому что она сама не знала, чего хочет на самом деле.
Свадьбу сыграли скромную, по-деревенски, столы в доме свекрови, гармошка до утра, пьяные пляски и багровое от самогона лицо мужа. Помнила только, как Евдокия, свекровь, подошла к ней в самый разгар гулянья, положила тяжелую, шершавую ладонь на плечо и сказала:
— Ну что, дочка, теперь ты наша. Входи в дом, входи, — сказала вроде бы ласково, но Варя почему-то вздрогнула, не от холода, от предчувствия.
И началась жизнь. Не та, что была в родительском доме, где мать ее жалела. В доме свекрови Варя превратилась в безмолвную работницу. Поднималась затемно, позже всех ложилась. На ней были хлев, куры, огород, готовка, стирка, уборка. Евдокия стояла у печи как полновластная хозяйка и только командовала:
— Варька, подай чугунок. Варька, ты чего картошку мелко режешь? Ты не в городе, тут все по-крестьянски надо.
И Варя молчала, резала крупнее, хотя знала, что мелкая быстрее сварится. Ей не давали слова. Хуже всего было со стиркой, белье отца и мужа, их портянки, тяжелые, пропахшие потом и землей она терла о стиральную доску до боли в костяшках, до крови. Но от свекрови ни разу не услышала спасибо, только придирки:
— Не оттерла, гляди, какие следы остались.
Иван с каждым месяцем становился другим. Пока они жили у родителей, он еще сдерживался, ходил насупленный, но смирный. Зато как только построили свой небольшой дом своими силами, он будто с цепи сорвался. Свой дом, своя воля, и Иван вдруг понял, что он здесь хозяин и царь. Первое время Варя даже радовалась переезду. Три комнатки, маленькая кухонька с русской печью и низкими потолками. Боже, какое это было счастье! Ей казалось, что теперь начнется другая жизнь, где можно дышать свободно. Родился первым сын, потом дочка. Варя любила их до боли в груди, но радость быстро померкла.
Иван стал чаще останавливаться у сельпо, заходить к Федьке-кузнецу «на рюмашку», а возвращался уже поздним вечером, злой, с мутными глазами. Первый раз поднял руку, когда Варя спросила, где деньги, которые он должен был принести с выручки за сено. Он ударил ее наотмашь. Варя даже не вскрикнула, только отшатнулась, прижав ладонь к лицу, и испуганно посмотрела на спящих детей. А Иван пьяно хохотнул:
— Не лезь со своими вопросами.
Потом ударил еще раз, когда она накормила его не тем супом, когда замешкалась с сеном, когда просто сидела молча, глядя в одну точку. Рука у него была тяжелая. Варя научилась видеть его настроение по глазам, по тому, как он переступает порог. Она научилась уклоняться, отводить удар, но получала все равно.
у матери тогревалась плакала в подушку
Терпела потому, что больше некуда было идти, свой дом, своя семья. Куда подашься с двумя детьми? В деревне развод — позор, и ее мать первая бы не приняла:
— Терпи, Варька, все так живут, такая наша женская доля.
И она терпела. Но иногда случалось что-то такое, что ломало ее и тогда она собирала узелок с детскими вещами, хватала за руки сына и дочку, и бежала через поле к материнскому дому. Ночь, темнота, ветер в лицо, она шла быстро, почти бежала, прижимая малышей к себе, и не оглядывалась. У матери она отогревалась, плакала тихо в подушку, пока дети спали, а мать ставила чайник и причитала:
— Ох, доченька, ох, Варюшка, тяжелая у тебя доля
. Через пару дней приходил Иван – хмурый, с повинной головой, нес гостинец детям и говорил:
— Прости, больше не буду.
И Варвара возвращалась. Она знала, что будет опять, но куда денешься? Так и жила по кругу.
Дети росли. Сын, похожий на Варю тихий, смышленый, дочка смешливая, непослушная.
Варвара Кузьминична открыла глаза. Она сидела на своей лавочке, уже и не заметив, как наступили сумерки. Одиночество сейчас, в ее старые годы, казалось ей почти счастьем по сравнению с теми годами, не было криков, не было страха, не нужно было прятать синяки. Иван умер двадцать лет назад. Она осталась одна. Дети разъехались, звонят редко. Но она ни на что не жаловалась. Просто сидела, смотрела в темнеющее небо и чувствовала, как внутри у нее разливается странная, горькая тишина. Тишина, в которой наконец-то можно было дышать.
Известие о гибели Ивана пришло в сумерках, когда Варвара как раз загоняла кур в сарай. Прибежал запыхавшийся сосед, снял шапку и долго мял ее в руках, прежде чем выдохнуть:
— Варвара, собирайся. В леспромхозе беда. Иван твой… под дерево попал. Насмерть.
Она не упала в обморок, не запричитала, как положено бабам. Только остановилась посреди двора с пустым ведром в руке и смотрела на соседа так, будто не понимала его слов. А потом медленно пошла в дом, сыну было тринадцать, дочке десять и сказала глухо:
— Дети, отца больше нет.
Вот и всё. Ни слезинки, ни крика. Внутри у неё всё сжалось в тугой, холодный комок, который она потом носила в себе еще много лет, пока он не рассосался сам собой, по капле.
Похоронили Ивана тихо, по-деревенски. Собрался весь леспромхоз, мужики стояли хмурые, бабы крестились. Варвара держала детей за руки и смотрела в гроб с каким-то странным, отстранённым спокойствием. Она видела его лицо осунувшееся, бледное, но вдруг показалось ей, что оно стало добрее, чем при жизни. Тогда она впервые подумала:
— Упокой, Господи, его душу. Что уж теперь.
И в этом «что уж теперь» было не смирение перед судьбой, было что-то другое, почти облегчение. Она гнала от себя эту мысль, стыдилась её, но где-то глубоко, на самом дне души, шептала тишина:
— Теперь только дети. Теперь я сама.
И осталась она одна с двумя ребятишками. Дом небольшой, хозяйство – корова, куры, огород. И никого вокруг, кто бы подставил плечо. Родители её уже были старые, мать хворала, отец еле ходил. Свекровь Евдокия сама нуждалась в уходе. Варвара ни на кого не надеялась. Поднималась она рано, убирала хлев, доила корову, топила печь, собирала детей в школу. А потом бежала в поле, на огороде копала, полола, поливала, таскала вёдра с водой. Руки её огрубели, плечи опустились, но она не жаловалась. Вечерами, когда дети садились за уроки, она шила им одежду из старых вещей, перекраивала, латала, чтобы выглядели не хуже других. Не голодали, конечно, корова выручала, огород кормил. Иногда односельчане помогали: кто хлеба даст, кто картошки мешок, кто дров подкинет. Варвара каждому кланялась в ноги и каждое добро запоминала на всю жизнь.
Прошло время. Дети устроились, обзавелись семьями, подарили ей внуков. И тогда случилось то, о чём Варвара когда-то не могла и думать, она стала ухаживать за старой свекровью. Евдокия совсем сдала, ноги не ходили, память стала отказывать. Старшая сноха из города, которая жила припеваючи, наезжала раз в год, привозила дешёвые конфеты и уезжала, оставляя старуху на Варвару. И Варвара не отказалась.
— Человек умирать должен в тепле и чистоте, — говорила она себе. Она перестилала Евдокии постель, кормила с ложки, купала её, как ребёнка, хотя свекровь когда-то и слова доброго ей не сказала. Она мыла её, переворачивала, меняла простыни и никогда не попрекала. Не потому, что забыла обиды, а потому что так было надо. По-человечески. По-божески.
поднялась со скамейки, поправила платок и вошла в дом
Теперь и родителей её давно нет, и свекрови, и мужа. Варвара Кузьминична осталась одна в своём небольшом доме, но не одинокой. Дети навещали часто, внуки летом приезжали на каникулы, носились по двору с визгом, и тогда в доме снова звенело, кипело, пахло пирогами. Она сама уже старенькая, седая, руки дрожат, но глаза ясные, тёплые.
Солнце почти село. На дороге затих и последний звук — лай собаки за околицей. Варвара Кузьминична медленно поднялась с лавочки, ощутив привычную тяжесть в коленях. Жизнь не была счастливой, нет. Но была ли она пустой? В ней было то самое какао, которое она пила в далеком детстве, были конфеты, припасенные в коробочке, был звонкий голос Марьи Степановны, был запах топленой печи и отцовская любовь, которую он привозил издалека в вещевом мешке.
Варвара Кузьминична вздохнула, поправила платок и, тяжело ступая по скрипучим половицам, вошла в дом. Там было темно и прохладно, но в груди у нее, там, где жили воспоминания, все еще теплился крошечный, но упрямый огонек. Такой же, как в той печке-голландке много лет назад.















