Срамота она, а не жена. Сра-мо-та.

Ох и страшну девку привел в дом Николай! Ни кожи, ни рожи, срам один.

— Он як ото вошел — мы сразу плакать, — поясняла Клавдия Тихоновна, мать Коли, соседкам. Дивной речью обладала женщина: по-домашнему уютно смешивала она малороссийские словечки с северным русским «оканьем». Что ни слово, то «О» в нём круглилось мягким бубликом.

— Гимнастерка на нем потрепана, лицо обросшее, сам худо-о-ой. Но главно шо живой, бо мы и не ждали его особо — знамо ли дело, за год ни весточки… — Та, что постарше, слушала молча, заложив руки за спину, круглый живот вперед. Иногда она кивала. А девица молодая, дочка ее, надламывая черные дуги бровей, так и стреляла красивыми узкими глазками в сторону соседского сарая. Была она ладная и блестящая, как нерпа.

Там, у сарая, какая-то дохлая девка, тощая и недоразвитая «шо то дите уличное», трясущимися от напряжения ручонками выливала помои в свиное корыто. Орали гуси, щебетали пташки в виноградном навесе. Июньский день полыхал жарой.

Клавдия Тихоновна изловила кончик своего платка под подбородком и отерла им пот над верхней губой. Кивнула в сторону девчонки, «заокала» и «зашокала»:

— Оце притащил шось с собою… Шо оно таке? Откопал где-то самую доходящую девку. Мы-то думали, шо вот, Анютка ему подросла, ну ягодка ведь, песня, — посмотрела она участливо на дочь соседки, а та вспыхнула, опустила лисьи глазки.

Все знали, что вздыхала Анютка по Николаю с четырнадцати лет, до войны присохла. Он все четыре года отвоевал. В восемнадцать был призван. Чем не жених и невеста? И мать в каждом письме ему от Анютки поклон высылала. И ведь ждала же его девушка, слезы в подушку лила – жив ли? Об отце и брате так не убивалась, как о своем Коленьке. А он что? Слал в ответ сухие поклоны, в которых Анютка, жадно перечитывая относящуюся к ней строчку письма, каждый раз находила знаки: то чернила у него растеклись на букве ее имени (знать, рука дрогнула, вспоминая ее), то будто бы надавил он на бумагу слишком сильно на слове «передайте» (ему это важно!), буквы прыгают, рука Николая дрожит, и Бог знает, что еще отыщет зоркий девичий глаз в повторяющейся из письма в письмо фразе «и Анютке-соседке от меня поклон передайте».

Мимо них прошла к дому та самая девчонка, предмет разговора.

— Здравствуйте, — кивнула она робко.

— Драсьте… — неохотно и не сразу поздоровалась с ней одна старшая соседка. Клавдия Тихоновна даже не повернулась, но лицо ее выражало предельно ясное чувство омерзения к невестке. Анютка, поджав губы, смерила жену Николая холодным взглядом.

— Да, Анютка у нас загляденье, такая в девках не засидится, — продолжила беседу мать-соседка, едва скрылась за дверью девчонка. Голос ее был чуть надменным, таившим обиду. — Хоть мужиков и мало осталось, и калек среди них половина, а Анютке только в город раз съездить, себя показать… В общем все у нее устроится. А ваш Коля пусть живет с этой, раз ему такие по нраву.

— Та хиба ж бы от нас шо зависело! – кинулась грудью на забор Клавдия Тихоновна. – Та разве б я!..

— Пустое. Пустое это уж дело, Клава. Нечего и гутарить, — оборвала ее соседка. – Мы с тобой как дружили, так и будем дружить, а молодежь сама меж собой разберется. Все, пойдем мы, дел в доме много. И моя уши развесила, стоит тут! Чего глаза мокрые?! – накинулась она на дочь со внезапной злобой и замахнулась. – Я те дам слезы лить, не смей мне!

А Анютка не выдержала: пятнами пошла, губу дрожащую закусила, слезы еле остановила на ресницах. Выпалила одним духом:

— Я его, мама, не прощу! И Срамоту эту его в углу где-нибудь…

Тут уж мать дотянулась и отвесила ей по уху.

— За что прощать, за что прощать! Ишь ты! – завизжала она, как мелкая противная собачка. — Он тебе и не обещал ничего! Чеши в дом, сказала! И не лезь не в свои дела! Курва!

Денно и нощно ворчала на невестку Клавдия Тихоновна. Все ее в этой девице раздражало. И то, что она мелкая, будто лет десять ей. И волосы у нее жидкие в тонюсенькой косичке. И какие-то дикие, словно голодом испорченные глаза, которые от худобы, казалось, впали в глазницы. И малюсенький ротик с сухими губами. Ручечки-спичинки, ножки-тонконожки, лохмотья, в которых она сюда, срамотная такая, прибыла! Тьфу на нее, тьфу, тьфу! Гадина без роду и племени! Подлая доходяга! Помощи от нее никакой! Одно дело сделает нехитрое и лежит, отдышаться не может, всё вздымает свою цыплячью грудку вверх, вверх, вверх, будто воздуха нет в комнате!

А Коля! Батюшки! Да где это видано, чтобы муж так над женой молодой квохтал! И попить поднесет ей, и поесть, и подушку повыше Срамоте этой. И укроет он ее одеялом, и – Господи прости! – ноги ей мнет-растирает! А то ляжет, бывает, рядом, и воркуют.

«Эх, Коля, Коля… Какой парень пропал!.. Сколько девок вокруг тебя вилось. Выбирай любую! Выбрал…» — так думал каждый в семье: мать, отец, сестры младшие, овдовевшая их невестка…

Звали жену Николая Галиной.

«Срамота она, а не Галина. Срамота!» — повторяла свекровь.

…Денно и нощно ворчала на невестку Клавдия Тихоновна. Но ворчала — когда Коли нету. Чуть заслышит его шаги в сенях — мигом смолкает, лицо постное делает, и только глазами, масляными и злыми, так и впивается в Галину. А та — ни гугу, жмётся к стеночке, ручонки-спичинки под фартук прячет.

Младшие сестры, Варька (семнадцати годков) и Нинка (четырнадцати), за матерью повторяли, как сороки: то ложку Галинину с блюдца скинут, то платок её с гвоздя снимут и в золу швырнут. Сами вроде бы и не злые, а так — за компанию, за старшими. Особенно Варька, та — первая. Глазастая, бойкая, на Колины руки заглядывается с какой-то жадной обидой.

— Мам, глянь, — шептала она, когда Николай уходил на огород, — опять Срамота эта цельный час на лавке сидит, ровно барыня. Грудь свою цыплячью держит — того гляди, задохнётся. С чего бы? Ни работы, ни заботы, одни помои вылить — уже уморилась.

— А ты её не трожь, — огрызалась Клавдия Тихоновна, но сама же косилась на сноху со злобной усмешкой. — Ей, вишь, воздуха в комнате не хватает. Воздух еям не таковский. Таков нежный цветочек приволок Коля, ровно из парника. А что ж ты, милая, в своей избе не дохла? У нас тут воздух, чай, не заграничный, всяко не хуже.

Галина молчала. Только уши её налились краской, и косичка тоненькая задрожала на худой шее. Она привыкла молчать — ещё с дороги, с той самой, когда Коля вёз её в этом товарном вагоне, укутал в свою шинель и шептал: «Молчи, молчи, Галь, скоро будем дома, там тебя обогреют, там хорошо будет». Ничего хорошего не было. Только хуже.

Отец, Степан Ильич, старый, усталый, с посечёнными войной руками, смотрел на это и качал головой, но в разговоры не лез. Он слово знал своё, мужицкое: бабы сами разберутся. Но однажды вечером, когда Клавдия Тихоновна при всех обозвала Галину «доходягой подзаборной», Степан Ильич крякнул и буркнул в бороду:

— Будя вам, мать. Парень жену привёл, и слава Богу. Хоть какая, да в доме баба.

— Да кака ж она баба?! — взвилась Клавдия. — Кожа да кости! Ей бы на погосте лежать, а не детей рожать! Тьфу!

Варька подхватила:

— И что он в ней нашёл? Вон — Анюта-то сохнет по нему, кровь с молоком, вся в соку. А он — эту пигалицу, ровно дохлу ворону.

Галина в тот вечер сидела на низеньком порожке, чистила картошку. Нож дрожал в руке. Она слышала каждое слово — в избе стены тонкие, а голоса злые, не таятся. Она грызла губу в кровь, но терпела. До того самого часа, когда Коля вернулся с покоса. Шёл он весёлый, нёс в руках букет луговых цветов — простых, синих и белых, — и протянул Галине:

— На, Галь, вот тебе, ровно по тебе — нежные.

А она взяла, глянула на него своим диким, голодным взглядом, и — не выдержала. Заплакала.

— Коля… Коленька… — прошептала она, — нет больше моченьки. Всё, всё на меня: и ложка, и чашка, и слово. Срамотой зовут, ровно бесноватую. И сестры твои — заодно, и мать — пуще всех. Хоть в петлю… хоть в колодец…

Николай побледнел. Цветы уронил, обнял её, прижал к груди. И обернулся к дому — взглядом таким, каким смотрят на врага.

— Кто? — спросил тихо. — Кто тебя, Галь?

Она молчала, но слёзы всё говорили.

Тогда он вошёл в избу. И сказал негромко, с расстановкой:

— Мать. Варя. Нинка. Слышьте меня. Живой я. С войны живой воротился. И жену привёл. Люблю её. А если кто — хоть слово против неё, хоть взгляд косой — я уйду. И дом себе поставлю. Своими руками. И отца с собой возьму, коли тот за мной пойдёт. А вы — хоть все тут живите в своём сраму и попрёках.

Клавдия Тихоновна ахнула, за сердце схватилась.

— Колька! Ты что ж это! Да как ты смеешь при матери так! Из-за этой… из-за пигалицы! Не верь ей!

— Она мне жена. Не пигалица. — Он рубанул ладонью по столу, — Ты мою Галину ещё раз «Срамотой» назовёшь — знать не буду тебя. И сестёр тоже. Всё, кончили базар.

Вышел. Сел на завалинку, рядом с Галиной, взял её за руку. Степан Ильич, кряхтя, вышел следом, присел на корточки.

— Сынок, — сказал он, — правильно. Бабы — они такие. А ты — мужик. Стройся. Я помогу. Брёвна у меня есть, за сараем, припас ещё с тех пор. Подсоблю. И Фёдора Климыча кликну, он плотник — руки золотые. И дядьку Митрофана, тот вон, слышно, рамы бить горазд. Поставим дом в два щита, к зиме управимся.

Николай глянул на отца — первый раз за многие месяцы с теплотой.

— Спасибо, тять. Одна ты у меня голова.

Не прошло и двух дней, как Николай, входя в дом, вновь услышал от матери: Срамота, Срамота!

И начали строить. С неделю — разбирали старый сарай, выравнивали землю. Фёдор Климыч, мужик сухой и молчаливый, как жердь, приходил с утра, пилил, тесал, гвозди считал. Дядька Митрофан носил брёвна и приговаривал:

— Эх, Колян, и что ты там себе за чудо привёз? Худющая, как щепка. Но, видать, сердцем взяла. Бывает.

Николай только усмехался:

— Возьмёт ещё, дядь Митрофан, в теле наберётся. Ты гляди — глаза-то у неё какие. Живые. Во!

Сестры же — Варька и Нинка — стояли у своего забора, крутили пальцами и шипели:

— Глянь, строит, ровно граф. Заслужил? Из-за неё, из-за этой… А мы ему сёстры родные, а он — к нам спиной.

— Варь, а может, оно и правда, — робко вставила Нинка, — что мы её зря? Она ж не воровка никакая, не блудница. Тихая…

— Молчи, дура! — осадила старшая. — Мать сказала — Срамота, значит, Срамота. И конец. Дом он ей строит! Будто она сможет быть там хозяйкой! Она ж ничего не умеет, даже борща не сварит.

Через месяц изба стояла. Маленькая, но рубленая на совесть, с крыльцом в три ступеньки, с окошком на юг. Внутри — стол, лавки, печь, наспех сложенная, но дымила ровно. Николай перенёс туда Галину, свою «не хозяйку», на руках через порог — как на свадьбе, только без гостей.

— Ну, Галька, — сказал он, ставя её на половик, — дом наш. Никто сюда с попрёком не войдёт. Слышишь? Только мы.

Она обняла его за шею — руки уже не такие спички, округлились чуть. И прошептала:

— Спасибо тебе, Коля. Жить будем.

Клавдия Тихоновна с того дня ходила мимо нового дома с поджатыми губами, на крыльцо не ступала, в окна не глядела. Но однажды, в Ильин день, остановилась у калитки, увидела Галину — та мыла полы в сенях, без платка, с распущенными волосами, и живот уже круглился заметно.

— Господи, — перекрестилась свекровь, — да нешто родит она, с такой-то худобы? Урода уродит, не иначе. Погань одна.

Галина подняла голову, глянула прямо в глаза Клавдии Тихоновне, и тихо, но твёрдо сказала:

— Уйди, матушка. Тут мой дом. Я тебя не звала.

Свекровь аж посинела, но смолчала и ушла, волоча шаль по пыльной траве.

А через пять месяцев родился первый. Мальчик, но слабый, недоношенный, весь голубой, не закричал даже. Потужился — и замолк навсегда. Ночью его похоронили, под старой берёзой, на задах огорода. Коля сам вырыл могилку, молча, слёзы вытирал тыльной ладонью. Галина лежала на кровати — белая, как мел, и не плакала, только смотрела в потолок.

Свекровь, узнав, злорадно шепнула соседке через плетень:

— Ну а что я говорила? Срамота — она срамота и есть. Хлипкая, гнилая. Ничего путного от такой не приживётся. У Коленьки детей не будет. И слава Богу — нечему в этой семье расти.

Анютка, та самая, тоже услышала, — теперь она уже замуж вышла за хромого обходчика на станции, и сама уже ждала первенца. И бочком, бочком, с ухмылочкой, к Клавдии Тихоновне:

— А я, тёть Клава, вам всё говорю — наш Коля ошибочку сделал. Не та ему судьба. Придёт ещё, пожалеет.

Клавдия Тихоновна кивала — и злость её только крепла.

Но Галина оправилась. Встала через неделю, взялась за хозяйство. И — опять ходила по дому, уже не шатаясь, а ровно, степенно. И кушать стала понемногу, и румянец воротился. А к весне — опять понесла. На этот раз — упрямо, крепко, как приросло к ней дитя. Носила тяжело, живот большой, но ходила бодро, даже помогала Коле огород копать.

И в сентябре, под самый Покров, родила — крик такого парня, что у всей улицы уши заложило. Здоровенный, глазастый, с белым пушком на голове, и весь — в Колину породу: широкий, сильный. Назвали Михаилом.

Через два года — ещё одного, Иваном. Оба — один в одного, кареглазые, белобрысые, с Галиниными тихими улыбками. Росли без бабок, без тёток, но сытые, обихоженные, ласковые.

Клавдия Тихоновна, как ни старалась, но от соседей везде слышала: «А у Коли-то, у Коли — два пацана! Огонь ребята!» — и губы её кривились в кислую улыбку.

— Не нашего они роду, — твердила она дома Варьке и Нинке. — В Галку пошли, в доходягу. Что в них хорошего? Морды надутые, на бабку и не глянут, проходя мимо. Экие гордые!

Варька, уже сама просватанная за вдового тракториста, подхватывала:

— Да и Боже с ними, мама. Нам свои нужны, а эти — вон, за три улицы. Пусть живут.

А Нинка молчала, взрослая уже, серьёзная, и иногда, проходя мимо Колиного дома, задерживалась у забора, глядя, как на лавочке сидят два кудрявых мальчугана и Галина — уже совсем другая, не худая, даже полненькая, с косой до пояса, — чистит им яблоко и тихо поёт что-то. И Нинке становилось вдруг тоскливо и стыдно, но она не знала, что с этим делать, и уходила прочь, не поднимая глаз.

Так и росли пацаны — Мишка и Ванька, — зная, что есть по другой улице бабушка, тётки. Но ни разу у них не бывали. Потому что мать говорила просто:

— Не ходите туда, сынки. Там нас не любят.

А Коля прибавлял, усмехаясь в бороду:

— А нам и не надо. У нас свой мирок. И он — тепленький. Правда, Галь?

Галина улыбалась — светло, полно, без прежней дикой пугливости. И сыновья кивали, не понимая до конца, но чувствуя главное: они — дома. И это — самое твёрдое из всего, что есть на свете.

…Так и росли пацаны — Мишка да Ванька, — не зная бабкиных рук, не чуя тёткиного слова. А выросли — разлетелись, как птицы из одного гнезда: один на Север, в Мурманск, на завод, другой на Юг, в Краснодар, на виноградники. Женились там, обзавелись домами, детьми. И остались Коля с Галиной одни в своей маленькой рубленой избушке, что когда-то в обиде и гневе поставили.

Жили тихо, согласно. Коля уже не тот бравый солдат был — седой, сутулый, с больными от войны ногами, но глаза всё те же, светлые, на Галину глядят с прежней нежностью. А Галина — раздалась, округлилась, стала как спелое яблоко: лицо белое, румяное, коса сединой тронута, но глазки всё те же — живые, глубокие, будто до сих пор что-то в них прячется, но уже не страх, а память.

И всё бы хорошо, да неладное случилось. В одно утро Коля встал — и упал. Прямо у печки. Сердце — не выдержало, старая фронтовая рана, говорят, аукнулась. Схоронили его тихо, без попов, под той же берёзой, где когда-то первый их сыночек лежал. Галина на похоронах не плакала, только стояла, белая как мел, и глядела в землю. А после — слёглась. Словно жизнь из неё вместе с Колей вышла.

Примчались сыновья с жёнами. Мишка — из Мурманска, лохматый, краснолицый, в кожаном пиджаке. Ванька — с юга, загорелый, усатый, пахло от него виноградом и табаком. Оба — под стать отцу: широкие, сильные. Жёны их — бабы хлопотливые, заботливые, — мыли, убирали, варили бульоны, укладывали Галину на чистые простыни.

— Мам, ты поешь, — уговаривал Мишка, — ну хоть ложку, а?

— Не хочу, сынок, — шептала Галина. — Не хочу. Ты иди, работай. Я тут, я ничего. Мне бы только к отцу вашему…

— Да мы ж с тобой, мама, — подхватывал Ванька. — Мы ж рядом. Может, к нам? К нам — тепло, солнце, виноград…

— Не хочу я без Коленьки никуда, — качала она головой. — Тут он, тут. Как я уеду? Нет, сыночки, живите своим умом, а я своё доживу.

Месяц они маялись, пока у Галины вроде полегчало. Встала, прошлась по избе, на крыльцо вышла, на берёзу поглядела. Сыновья переглянулись, вздохнули — и разъехались, наказав соседке тётке Матрёне приглядывать, звонить в случае чего.

А вскоре — снова прихватило. Соседка вызвала «скорую», увезли Галину в районную больницу. Лежит она, дышит через раз, глаза в потолок. Врачи головой качают: сердце слабое, силы на исходе, и главное — жить не хочет, ровно угасает сама.

И тут как-то вечером, у сельского магазина, сошлись бабы. Стали судачить: мол, и как же так, у Коли сестры есть, Варвара и Нина, живут в двух улицах, а к невестке — ни ногой. Ни в больницу, ни домой, котов её прокормить. Варвара уже замужем за трактористом, давно вдовеет, дети свои взрослые. Нина — за соседским мужиком, живёт в конце посёлка. Обе — и не старые ещё, и не глупые, а всё обиды помнят, материны наказы.

— Что ж вы, сестрицы, — корила их тётка Матрёна, — не совестно ли вам? У человека мужа схоронили, сама при смерти, а в доме коты голодные орут. Мы и то прикармливаем. А вы — родня как-никак.

Варвара покраснела пятнами, нахмурилась, но промолчала. А Нина, та — вздохнула, глянула исподлобья и сказала:

— Ладно, пойдём, Варь. Что людям-то в глаза плевать? Пойдём хоть котов покормим, а то и правда — срамота. Только не Галка уж срамота, а мы с тобой.

— Тьфу ты, — буркнула Варвара, —Срамота та давно в земле лежать должна была. Ну да ладно, пошли.

И пошли они — две седые, грузные бабы, через три улицы, мимо того самого забора, где когда-то Клавдия Тихоновна грудью кидалась, к новому дому, к рубленой избушке с резными наличниками. Калитка скрипнула, заросшие дорожки хрустнули под ногами. Коты — два рыжих— кинулись к ногам, замяукали голодно.

— Ключ, говорят, в сарае, — сказала Нина, отворила щелястую дверцу, порылась в старой консервной банке, нащупала железку. — Нашла.

Открыли. Вошли в сени — чисто, пахнет сухими травами, мятой, старой древесиной. В избе — светло: окна большие, занавески белые, на подоконниках герань цветёт алыми шапками. Стол накрыт клеёнкой, на печи — чугунок. И пустота такая, звонкая, что даже дышать страшно. Словно дом без хозяина вздыхает.

— Гляди-ка, как она тут всё прибрала, — пробормотала Варвара, оглядываясь. — А мы-то думали — Срамота, Срамота… А у неё — чистота, иконы в углу, лампадка… Даже мать так не держала.

— Давай котов накормим и пойдём, — отозвалась Нина, открывая шкаф в кухне, где стояли миски. — Глянь, крупы сколько, консервы. Где б миску взять, чтобы им кильку вывалить?

Варвара же — не утерпела. Привычка у неё с молодости была: в чужих шкафах рыться. Открыла комод — бельё сложено стопками, накрахмаленное, пахнет лавандой. Рядом — коробка с бумагами. Она её и вытащила, села за стол, стала перебирать, пока сестра возилась с котами.

— Нинк, а Нинк! — крикнула вдруг. — А у неё, оказывается, девичья фамилия Иванова была, ты знала?

— Неа, — отозвалась Нина из кухни, звякая ложками. — А мне-то что за печаль?

— Из Ленинградской, значит, области она… Родилась в двадцать восьмом…

— Да бог с ней,— махнула рукой Нина. — Я котов накормила, пошли уже.

Варвара фыркнула, но коробку не закрыла. В ней, на самом дне, под старыми справками и пожелтевшими квитанциями, лежали две тетрадки — в клеёнчатых обложках, исписанные мелким, аккуратным Галининым почерком, каллиграфическими буковками, будто ученица старалась. Дневники.

Варвара машинально раскрыла первую страницу. И — притихла. Читала, шевеля губами, и лицо её, обычно жёсткое, с глубокими морщинами, вдруг побледнело, а потом налилось краской, и руки задрожали.

— Нинка! — позвала она сдавленно, голосом, которого Нина за ней никогда не слышала — тонким, испуганным. — Нинка! Иди сюда… Иди сюда, говорю! Ты не поверишь!

Нина бросила ложки, пришла, встала над плечом. Варвара, не отрываясь, читала вслух — сначала шёпотом, потом всё громче, будто выплёвывая из себя каждое слово:

«Помнится, был 1942 год, январь. Холод такой, что кости ломит. Мы в бараке, нас пятьдесят девчонок в одном помещении, без отопления. Нас привезли из Данцига, везли в товарняке, не кормили три дня. Сказали: вы — рабочие руки. Но работу нам не дают. Приходят каждый день люди в белых халатах, берут кровь, берут что-то из вен, ставят уколы. У меня после уколов ноги перестали слушаться. Лежу и думаю: если умру, то хотя бы тепло увидеть перед смертью. А вокруг только снег и колючая проволока. Называется это место — Штуттгоф. Концентрационный лагерь вроде бы в Польше…»

Варвара замолчала, облизнула пересохшие губы. Нина схватилась за спинку стула, села, потому что ноги подкосились. Варвара перелистнула ещё несколько страниц — и дальше, дальше, уже слезами размазывая чернила:

«…1944, весна. Нас осталось меньше трети. Доктор с золотыми очками каждый день отбирает самых слабых. Мы знаем — их увозят, но никто не возвращается. Мне уже шестнадцать, но они думают, что я младше. Не расту. Я прячусь под нарами, когда приходит комиссия. Одна девочка, Зоя, шепнула: «Ты маленькая, тебя не заметят». И не заметили. А Зою увели. Больше я её не видела. Что они с нами делают, я не понимаю. Говорят, опыты. Я чувствую только боль и пустоту внутри. Иногда мне кажется, что я уже не человек, а только тень, которую забыли сжечь…»

— Хватит, — прошептала Нина, закрыв лицо ладонями. — Варь, хватит, не могу…

Но Варвара уже не могла остановиться — листала дальше, к самому концу, где почерк становился ровнее, свежее:

«…9 мая 1945. Мы слышали стрельбу за забором, потом крики, потом тишину. А потом ворота открылись, и вошли наши. Солдаты — грязные, уставшие, с красными глазами. Один подошёл ко мне — я лежала на соломе, уже давно не могла встать. Он наклонился, сказал: «Девочка, живая?». Я только смогла приоткрыть веки. Он меня поднял — так легко, что удивился. И понёс. И сказал: «Я тебя теперь никому не отдам в обиду, слышишь?» Это был Коля. Солдат Николай. Он нёс меня через весь лагерь к машине, а я даже не могла шевелиться от истощения. Но я чувствовала, что он тёплый. Что я снова живая. Это был первый день, когда я вспомнила, как меня зовут. И первый раз, когда я хотела бы улыбнуться за четыре года… Из 37 тысяч нас осталось около ста человек… Я выжила, потому что меня с другими истощенными бросили здесь умирать, а остальных погнали в эвакуацию пешком по морозу, когда стало ясно, что Красная Армия уже близко. Насколько мне известно, из угнанных почти никто не дошел живым…»

Варвара дочитала, закрыла тетрадь, положила руки на стол. Долго сидели молча, слышно было только, как за окном ветер шевелит герань, как коты трутся о ноги — теперь уже не голодные, а просто ласковые.

— Господи, — выдохнула наконец Нина, и голос её дрогнул, и слёзы потекли по щекам, которых она не вытирала. — Господи, Варь… Да что ж мы натворили-то? Мы ж её — Срамотой, Срамотой… А она — в лагере, опыты, голод, холод… В четырнадцать лет! Откуда ж ей было красоты взять, где здоровья? А мы — «кожа да кости», «доходяга»…

— Молчи, — глухо сказала Варвара, глядя в стол. — Молчи, Нинка. Это мы — доходяги. Это мы — Срамоты. Мы, с нашей злобой, с нашей матерью, с её попрёками. Мы ж её не человеком считали, ровно скотину… А она — выжила. И Колю счастливым сделала, и детей родила, и дом такой поставила… И ни слова никому. Ни жалобы, ни стона.

— А Коля-то знал, — прошептала Нина. — Коля знал и молчал. Не рассказывал никому. Потому что — стыдно? Или боялся? Власть-то наша — знаешь, как за таких брались. Мало ли что про лагеря, про опыты… Ещё на карандаш бы поставили, в особый отдел… Он её берёг, как мог.

— А мы, дуры, — мать нашу слушали, — тряхнула головой Варвара. — Целую жизнь в злобе прожили. И теперь — лежит она в больнице, одна, ни сыновей, ни нас… Варвара встала, прошлась по комнате, остановилась у окна. — Надо ехать. В больницу.

— Да, — кивнула Нина, утирая лицо рукавом. — Да, поедем. К утру автобус есть … Варь, а в ноги ей упадём. В ноги. И за себя, и за мать.

— За мать — тоже, — глухо согласилась Варвара. — Она бы тоже, знай… она же не злая была, просто… не знала. Мы все не знали. А судили, поносили, срамили. И вот теперь — в глаза ей глядеть. Нина, а ты помнишь, как мы её из кухни выживали? Как ложки её прятали? Как «Срамотой» звали… У меня сердце сейчас разорвётся, Нинка.

— У меня уже, — всхлипнула Нина, — у меня уже разорвалось, как прочитала про опыты и про уколы… Варь, да сколько ж она горя в себе носила! А улыбалась нам, «здравствуйте» говорила, на крыльцо выходила…

Варвара положила дневник обратно в коробку, завязала тесёмкой, поставила на место в комод. Потом оглянулась на иконы в углу, перекрестилась широко, по-деревенски, и сказала громко, будто самой себе:

— Слышь, Галина… прости нас. Ежели жива ещё — прости. А нет — так на том свете прости, раба Божья Галина. Не знали мы. Не ведали. А теперь — знаем. И твёрдо одно теперь знаем, Нинка, — повернулась она к сестре, и глаза её были сухие, но твёрдые, как сталь. — Прежде чем судить кого-то, остановись, подумай. Ты не знаешь, что человеку пришлось пережить. И сколько продажных женщин оказываются Людьми с большой буквы. И сколько порядочных девочек — гадинами. Не суди. Никогда не суди.

Нина кивнула, вытерла лицо фартуком, и обе они — две старые, седые бабы, — вышли из Галининого дома, закрыли дверь на ключ, положили его обратно в сарай, в консервную банку. И пошли по домам, чтобы утром побежать к автобусной остановке — быстрым, решительным шагом, будто на исповедь, будто в последний путь, но — в жизнь. Потому что теперь они знали правду. И правда эта была тяжелее, чем все попрёки, что они когда-либо бросали в ту тощую, испуганную девочку с дикими от пережитого голода и ужаса глазами.

Оцініть статтю
Додати коментар

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!: