Навсегда четырнадцать

В воскресенье, как обычно, прибиралась в Милкиной комнате. Кроме полива растений и вытирания тончайшего слоя пыли с поверхностей, делать там было, в общем, нечего – однако задержалась, как всегда, надолго.

Это был самый лучший день недели, когда все дела остались вчера и начнутся завтра, а вот сегодня – только одно неизменное занятие, которое никогда не в тягость, разве что в привычную грусть. Грусть лёгкую, почти невесомую – как вот эти голубые шторки, которые первым делом следовало распахнуть; грусть, вызывающую в душе словно бы такое же нежное позваниванье.

Позванивали шторки оттого, что все были увешаны, унизаны значками – символами разных городов, привезённых из поездок; теперь-то давно в моде подобные им магнитики, которыми облепляют холодильник. Значки же, все эти гербы и символы Ростовых и Суздалей, Владимиров и Черниговых, Александровых, Переславлей-Залесских, Звенигородов и проч., и проч. – когда-то начали собирать ещё её родители, потом изрядную долю добавила уже она сама и, наконец, Милка внесла свою лепту – Вологдой, куда они ездили с классом, и Московским Кремлём – там они были с ней вдвоём, но выбирало в сувенирном ларьке дитя самостоятельно.

Колёсики с крючками, на которых вешаются шторки, что-то стали в последнее время заедать, застревать на карнизном стыке; вот и сейчас пришлось забираться на стул для их вызволения. Снег в этом году выпал рано и плотно лёг уже сейчас, в начале ноября – даже декабрист на подоконнике зацвёл раньше времени, выбросив свои ярко-розовые, почти малиновые побеги. Вот же день за окном: свинцовое небо сверху, светло-серая пелена снизу – чуть не с утра сумерки…

Сначала, как всегда, следовало протереть письменный стол. Старая лампа с лиловыми стеклярусными подвесками полукругом осветила столешницу, покрытую стеклом, и выложенные под ним милкины листочки, испещрённые перечнями английских слов, которые следовало наизусть запомнить, а также русских: «несмотря на», «беспрецедентный», «имплантат» и тому подобных, правильное написание коих тоже следовало держать перед глазами. А ещё – несколько случайных вырезок – кажется, из газеты «За рубежом», которой уже давно не существует. Карикатуры иностранных изданий, показавшиеся прикольными: Россия в виде гигантского медведя, нависающего над крошечными фигурками Буша-старшего с Ельциным («Он очень мил – но только когда не голоден!»), Россия в виде маленького мишки, протягивающего миску с надписью «food», Россия в виде гигантской рептилии, кусающей себя за хвост с надписью «Chechnia» (нестандартный образ от гватемальского, что ли, художника – у латиноамериканцев свои тотемные представления)…

Милка сюда чего только не засовывала, частенько образовывая целые экспозиции из картинок, открыток, листков с четверостишиями, афоризмами, рисунками, каллиграфическими упражнениями, которыми одно время увлеклась… Потом столешницы для всего этого стало уже не хватать, и однажды она приволокла откуда-то из школы списанный щит, обшитый холстом, кажется, для наглядной агитации, и стала пришпиливать всякое разное и туда тоже.

Щит этот был прислонён к торцовой стенке шкафа, вплотную прижатой к лежанке, – так, что можно его разглядывать у себя в ногах, закинув за голову подушку, за подушку – руки… В ушах при этом – плейер, в зубах – проклятая жвачка, на пузе – журнал или книжка. Любимая поза – ну конечно, ведь младость желает всех удовольствий сразу!

Сейчас на нём осталась репродукция из какого-то журнала – цветное изображение южного города Варны, но сделанное зимой, под осыпавшим деревья и крыши лёгким снежком – и там он, оказывается, случается – всё это, с освещёнными окнами и полоской моря вдалеке, выглядит неожиданным, завораживающим, полным тайны. Внизу – для чего-то – маленькая схема московского метро («Похожа на осьминога, правда?») и собственноручно вычерченный план посёлка, где всегда снимали комнатку в одной и той же даче (обозначена красным фломастером). По бокам прикреплены кем-то подаренный сувенирчик – крошечные башмачки-сабо на шнурке и фенечка с буквами МИЛ, так и не довязанная…

Затем требовалось протереть открытую полку с учебниками и стареньким глобусом; кроме неё ещё имелись застеклённые книжные стеллажи – и всё, никаких компьютеров; компьютер был приобретён уже ею самой, для работы, которую нередко теперь делала по вечерам, и стоял он в другой комнате.

Милку компьютеры, которые стали тогда появляться у некоторых друзей, интересовали, конечно – но не так, чтобы сильно. Она обожала всевозможные блокнотики, ежедневники и ежегодники, альбомы и фотоальбомы, ящички и папки для бумаг, записные книжки и книжки телефонные, даже визитницы – то, что теперь встречается в быту реже и реже, вытесняясь электронными носителями. Тогда же, наоборот, всё это пользовалось спросом, радуя пришедшим изобилием выбора, который, как и выбор книг, полностью снимал проблему «чего дарить» – друг другу и всем прочим…

Из книг Милка тоже любила разводить завалы, читая обычно параллельно по нескольку штук – многочисленными закладками служил любой подручный материал: яркие рекламные буклетики, старые календарики, обёртки от шоколадок… В дело иногда шли ещё и пригласительные билеты, билеты музейные и театральные – но вот они-то потом были ею собраны и переложены в большой конверт, лежащий теперь в верхнем ящике стола, забитого всем этим добром, чтобы иногда перебирать, вспоминая про спектакли-выставки, где бывали вместе или по отдельности. Остальные же закладки так и оставлены в книжках там, где были вложены, – она зачем-то ( зачем?!) требовала от Милки именно закладывать нужные места, а не портить страницы карандашными пометами. Теперь вот можно лишь гадать, какие именно строки и пассажи так привлекли детское внимание…

Эти многочисленные книжки, свои и библиотечные (выкупленные потом в качестве утерянных), давно отправились на полки; только у изголовья по-прежнему лежала стопка самых любимых, настольных: «Человек находит друга», «По садам и паркам мира», «Фиалковый венец» с «Холмами Варны»; а также катаевская «Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона» – Милка простодушно удивлялась и радовалась тому, что её можно начинать с любого места, и обычно прочитывала на ночь по маленькой истории, открытой наугад. Иногда при этом оглашая, с выражением, целые куски текста о дореволюционном одесском – но не бабелевском, так скажем, а православном жизненном укладе; она же про себя замечала: как быстро всё летит, вот уж ребёнок читает матери вслух, а ведь ещё вчера было наоборот!

Сейчас, точно так же раскрыв книгу наугад, она попала на историю про то, как маленький братец автора, будущий Евгений Петров, произносит, покорно протянув во время театрального антракта роскошную коробку шоколадных конфет соседке, девочке-ровеснице: «Может быть, вы не хотите шоколада?»

Они тогда веселились над этими строками, и с тех пор так и говорили друг другу в подобных ситуациях: может быть, ты не хочешь – добавки, варенья, печенья, сходить погулять, съездить искупаться?..

Теперь, что ж, – осталось закрыть книгу, выключить лампу. И бросить привычно взгляд напоследок, прежде чем задёрнуть шторы и притворить дверь: вроде порядок? Да, порядок, как обычно…

После, ближе к вечеру, в квартире раздался телефонный звонок – весьма неожиданно. Гудки долгие. Межгород? Странно, у неё и обычные-то, местные городские звонки раздавались нечасто. Наверняка ошибка… Но нет, оказалось – Оборин, Милкин биологический отец, звонит из Москвы. По жизни они почти не общались, пересекались чисто эпизодически. Правда, последний раз видались всего несколько месяцев назад, летом. Оборин тогда тоже прозвонился неожиданно – будучи здесь, в городе, на своей малой родине. Предложил посидеть-поговорить; она, пожав плечами, согласилась.

Выглядел Оборин для своих лет молодцевато – поджарый, спортивный. Весь облысел, правда, но ему шло: форма головы, ничего не скажешь, красива и выразительна. Интересный успешный мужчина, плейбой по жизни; а всё равно в глубине души было чудно и странно – и чего это она когда-то, вечность назад, по нему так уж убивалась? Хорош, бесспорно хорош – но зачем стулья-то ломать? Впрочем, «стулья» эти, к счастью, продолжались совсем недолго, Милка появилась – и всё как отрезало. До тебя ль, голубчик, стало…

Вполне банальная была история, студенческий роман. Она тогда поступила в престижный московский вуз, на дневное. Там обнаружилось целое землячество, не такое уж маленькое, уроженцев их города – и Оборин, третьекурсник, среди них – ну просто первый парень на деревне. Выяснилось, что росли они почти рядом, на соседних улицах, но в школы ходили разные и потому как-то ни разу не пересеклись. Оборинская звёздность распространялась, впрочем, значительно шире того землячества; большое будущее определённо его ожидало. Дальнейшее предсказуемо: года полтора немого обожания, затем почти год пребывания в роли подружки, которой её милостиво удостоили, и, в довершение – его скандальная измена пополам с её незапланированной беременностью… Она тогда из этой пошлой тривиальщины вышла решительно: хлопнув дверью, вернувшись к маме, которая грустила молча, но отговаривать ни от чего не стала. Впрочем, к её, маминому, успокоению, всё потом как-то образовалось: институт дочь всё-таки закончила, переведясь на заочное, и работу по месту жительства нашла приличную. А внучку так и вовсе подарила превосходную: беспроблемный, практически идеальный ребёнок. Чего ещё было желать ей, бедной вдове без особых амбиций?..

…Оборин рассказал, что у него, оказывается, ещё весной умерла одинокая старшая сестра, а он вот только сейчас, наконец, закончил все хлопоты по продаже квартиры и уже вечером отбывает к себе в Москву. Получалось – всё, больше ему в родном городе делать нечего. Последнее прости, так сказать.

Вяло поговорили об общих знакомых – тех, что вернулись сюда после окончания вуза, и тех, кто зацепился тогда в столице; потом немного о музее, при котором Оборин состоял научным сотрудником, и университете, где он профессорствовал. Семейной жизни не касались; до неё доходили, конечно, слухи о его браках, разводах (однажды Оборин вроде даже был официально женат на львице из артистической богемы старше его чуть ли не пятнадцатью годами) и многочисленных детях, но он, слава богу, при ней об этом никогда не распространялся.

Они сидели в уличном кафе, под тентом. Ближние столики оккупировала компания бесцеремонных, громко галдящих тинейджеров. Весьма благополучные детки, все вон с мобильниками, несомненно дороже, чем у неё, – но чего ж они теперь сплошь все такие отвратительные? Нам в период гормональных всплесков так распускаться не разрешали, и даже Милкино поколение ещё вело себя на людях в целом попристойней, хотя эпоха перемен уже шла вовсю, сметая нормы и представления. Впрочем, что ж – растущие организмы во все времена ведут себя так, как им дозволяется. А дозволяется им ныне практически всё, любые ограничения отринуты в качестве смехотворных…

Когда компания не спеша снялась с места и двинулась самоутверждаться куда-то дальше – будто мутная волна отхлынула, оставляя после себя пластиковый, картонный и прочий мусор. Какое же это счастье – тишина…

– Смена формаций, чего ты хочешь! – прокомментировал Оборин, заметив её настроение. – Неустоявшиеся нормы общественного поведения. А ранняя социализация – диктует; молодые вообще, как известно …

– Молодой человек – это оксюморон, – пробормотала она.

– Тянет на афоризм! – хохотнул Оборин. – Я лучше скажу: «молодость – это недоразумение и беда», но к счастью, проходит она быстро. Так что не суди строго. Мы ж тоже в эти лета, вспомни, – при предках одни, а меж собой выкобенивались – откуда что бралось!.. Думаешь, она бы вела себя сейчас сильно по-другому?

Не удостоив ответом, только поглядела на него – молча, холодно: при чём тут она? Как ты, вообще, смеешь тут чего-то о ней? Во-первых, в твоей дочери не было ни капли вульгарности отродясь; впрочем, откуда тебе про это знать-то. Во-вторых, ни в какой такой социализации среди недомерков и недоумков она не нуждалась, общалась с парой-тройкой хороших ребят, да и то не слишком много; была, в общем, домашним ребёнком. И вообще, сейчас-то она успела бы университет, поди, закончить, делом каким-нибудь серьёзным занималась: девушка азартно-целеустремлённая, которой болтаться и прохлаждаться подобным образом было б совершенно некогда и незачем!..

Подумав так, она рассердилась на него ещё больше: зачем он вынудил её, пусть совершенно невольно, дать волю воображению, представить, хоть на секунду, то, что могло бы быть сейчас? Она в своё время себе приказала, зарок дала – никогда не думать, не гадать, какой стала б Милка впоследствии, как бы вырастала, как менялась, что бы из неё получилось. И это, в общем, удавалось: мысленно оставаться вместе с Милкой там, где той четырнадцать лет – как в поэме, навсегда четырнадцать; там, где им вдвоём лучше и быть не могло бы.

Оцініть статтю
Додати коментар

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!:

Навсегда четырнадцать
Я тебя не прокормлю. Уходи!